— Ты говоришь!
Лишуков засмеялся:
— Много же в тебе дури, протопоп. Ишь, с Богом себя равняешь.
Аввакум снова перекрестился:
— Аз есмь червь.
— Признавайся, твои мерзопакостные грамотки в Москве с Ивана Великого кидали?
— С Ивана Великого? Экая честь! А что за грамотки?
— Ты не увиливай! Злохульные! Поносящие скверными словами царя, патриархов, святых архиереев.
— Нашёл святых. Те, что писаны о прислужнике антихриста, о Никоне — мои. О восточных приблудных патриархах — мои. О царях, умишком скудных, — так тоже мои.
— Признаешь?! Не под пыткою?! Спроста?! — Капитан даже растерялся.
— Се цари, патриархи, митрополиты — насланы на Святую Русь православному народу во искушение и на погибель. Кто им покланяется — тот Богу враг. Для нас же, чад Христосовых — есть три царя, и все на небесах. Есть и служители, поющие Троице славу, сё тоже на небесах, да в чащобах лесных, где звери живут, да в тюрьмах, гладом убиваемые.
— Не от голода умереть тебе суждено, неистовый человек.
— Что Бог присудит, тому и быть.
— Не Господь, а великий государь Фёдор Алексеевич указал мне сделать сыск о тебе и твоих товарищах и, коли вина откроется, повелел сжечь вас, всех четверых, в срубах.
Аввакум в лице не переменился, но голосом ослабел.
— Вот и венец нашим мукам, — поклонился Лишукову, к лицу его придвинулся. — Гей, горемыка! Велик жёрнов отягчит твою совесть. Да уж открою тебе сокровеннейшее: убивая нас — убьёшь своего царя. Сначала мы, через две недели — он. Сему же месту, где пепел наш развеется, быть пусту, непролазной травой порастёт.
— Не морочь мне голову, распоп! — У капитана от ярости кулаки белыми стали. — Кнута бы тебе. Да ты избрал для себя, для товарищей твоих смерть самую лютую. Скорейшую. Завтра сожгу вас.
— Ну, завтра! — усмехнулся Аввакум. — Как Господь Бог присудит.
Не было смирения в голосе страстотерпца, поклонился на Красный угол.
— Людишки в сей избе — сатане ахти по зубам, так и смолотит, а иконы хорошие.
Капитан махнул рукой, солдаты схватили батьку, волоком дотащили до саней, отвезли в тюрьму.
Лишуков, кипя гневом, тоже на месте не усидел, явился к воеводе, указал тотчас ставить четыре сруба.
— На четыре-то брёвен хватит ли? — побледнел Андреян Тихонович: страшно людей жечь. Будь злодей из злодеев — всё равно человек, образ Божий.
А капитану удержу не было. Поехали выбирать место для срубов, заодно брёвна поглядеть, хватит — не хватит.
— Что за вой! Прекратить! — загораживая варежкой нос, освирепел капитан.
— Сиверко расстонался.
Небо было тёмным. Казалось, городок затягивает в чёрное нутро своё зверь-исполин.
Брёвен было жидковато.
— Четыре избы собрались строить? Тут на одну-то нет! — не пощадил воеводу Лишуков. — Шут с ними! В одном сгорят, не велики персоны.
Андреян Тихонович глянул на капитана с укоризною, но промолчал.
По пустырям, по улицам ветер гнал белые космы.
— Бурана надо ждать, — сказал воевода.
Буран рухнул на Пустозерск, не дождавшись ночи. Наутро не то что сруб строить, из дому не высунешься — унесёт. Лавины снега катили по земле, взмывали в небо, текли над Пустозерском.
И этак целую неделю.
У капитана аж в паху щемило: не шли из головы Аввакумовы бредни — «убивая нас, убьёшь своего царя». В Москву отписать? Долгая история, пожалуй что сам в яму сядешь.
Страстотерпцам буран давал жизнь. Молились. Епифаний резал очередной крест с тайничком.
Диакон Фёдор написал письмо сыну: «И ты, чадо моё животное Максиме, аще знаеши тех мнящихся быти учителей, наставников погибели, во тьме наведения шатающихся, вели им прочести трезвым умом и чистою совестию четыре Христова Евангелия».
Лазарю после поклонов спалось сладко. Калачи во сне видел. Домна, голову потерявши, уж столько напекла, что в избе сделалось тесно. Несколько ночей кряду было то хлебное наваждение.
Аввакум же потерял сон. Жизнь свою ночами в памяти перебирал, искал в ней всё худое, дабы омыть грехи слезами. И встал вдруг колом в голове рассказ батюшки Петра Кондратьевича — Господи, пяти годков, должно быть, не было! — о мужике-утопленнике, коему раки лицо объели. В детстве сей рассказ был зело страшен. Видел себя Аввакум: стоит он, дитя умненькое, на коленочках, затаясь в высокой лебеде, и ручкою-то машет, крестясь, и лобиком-то в землю, в мягонькую — чистой смерти у Господа просил себе. Знать, дошла детская молитва до Вышнего престола: огнекрылые серафимы примут душу. Не поживятся ни раки, ни черви.
Вспомнил, как у дружка своего, у соседского паренька — имени-то уж и не осталось в голове — унёс, не спрося, рожок берёзовый. Уж больно трубил чисто. Воровски обрёл, а пользы никакой, гуднешь — услышат. Так где-то в катухе и сгнил тот светлый берёзовый голосок.
Вызывал в себе Аввакум сибирскую свою жизнь, но видел один только лёд. Как тянули с Марковной нарты. Как падали, оскользаясь. Помнил — всякая-то жилочка в теле дрожала от устали... Другого не шло в голову.
Марковна молоденькой перед глазами вставала, такой в первое лето их жизни была. Вишни они ели с деревьев. Она и срывала: ягодку ему, ягодку себе, в глазах-то озорство.