И утешение состоит не в том, что эти естественные явления можно рассматривать непосредственно как образцы, которым следует в своей работе писатель. Скорее их следует считать чем-то вроде пиктограмм: то, что мы видим в ледяных узорах, в мякоти киви, в сером облаке, заставляет нас воскликнуть: «Да, именно так и надо писать!» Или, если угодно: «Да, именно так и надо жить!»
Новалис размышляет об этих пиктограммах, а в особенности, пожалуй, о их единстве, как будто все они берут начало в одном и том же писании, – и он пишет эти прекрасные строки во введении к «Ученикам в Саисе»:
Путей людских великое множество. Проследи за ними, сравни их – и перед тобой возникнут причудливые скрещения линий, принадлежащие, думается, той великой тайнописи, которую узришь повсюду: на крыльях, на яичной скорлупе, в облаках, в снеге, в кристаллах и скальной породе, на воде, подёргивающейся льдом, во внутреннем и внешнем мирах гор, растений, зверей и людей, в светописи небес, в тончайших стальных опилках вокруг магнита, в таинственной игре случая. В них подспудно чувствуешь ключ к этой завораживающей письменности [Wunderschrift], её грамматику, но предчувствие никак не хочет втискиваться в затверженные формы и, кажется, противится тому, чтобы стать прозрением[69].
Нет, даже с предчувствием существования ключа к этой завораживающей письменности (Wunderschrift) никогда не будет легко подчиниться упорядочивающему действию случайности. Как ни крути, ни верти, никогда ты не будешь писать с той же лёгкостью, с какой дышишь. Несмотря на то, что в редкие моменты писатель ощущает эту лёгкость. Ощущает, что он, исполненный страха, добрался до той точки в процессе писания, когда за неимением лучшего можно сказать, что случайность берет верх, до точки, где язык оживает и начинает самовоспроизводиться точно так же, как из семени прорастает подсолнечник. И пусть это лишь иллюзия, он поклянётся, что действительно пережил тот момент, когда «писать» было неотличимо от «жить». Именно этого состояния отсутствующего присутствия, которое может продлиться долго, а может и коротко, писатель заранее опасается – и потому, что боится его достигнуть, и потому, что боится его не достигнуть. Но когда доходит до дела, то внутренне писатель надеется всё же на это состояние, которое, чего бы то ни стоило, способно оправдать и прочие возможные причины писать.
Именно эту надежду писатель всячески лелеет, добиваясь того, чтобы пришло это желанное состояние; а точнее, он всячески старается перехитрить себя, чтобы самому не стать помехой приходу этого состояния. Потуги, которым Карл Краус даёт точное и парадоксальное определение: «Es genügt nicht, keine Einfälle zu haben, man muß auch unfähig sein, sie auszudrücken» («Недостаточно не иметь никаких идей, надо быть ещё и неспособным их выразить»).
Ирония в том, что, когда это состояние наступает, труд оказывается вознаграждён неожиданным и бесцеремонным образом. Тут-то и выясняется, что это вовсе не писатель достиг желаемого состояния: всё дело в случае как таковом, а он делает случайным и писателя, а главное, делает в конце концов случайной и саму выстраданную рукопись. Так случайность становится синонимом тщетности. Как будто написанное вовсе не было написано. Как будто писать – значит просто дать прорасти тому, что ещё не написано.
Писатель же оказывается в тени, книга его давно живёт своей жизнью, а у него только и остаётся, что воспоминание о предчувствии, да и тому, как сказал Новалис, «никогда не стать прозрением». И тут впору процитировать ещё несколько строк из «Учеников в Саисе»: «Алкагест (по Парацельсу, универсальный растворитель всех веществ, называемый также Menstruum Universale)… алкагест, кажется, пропитал людские чувства. Лишь на мгновение сходятся в фокусе их желания, их мысли. Так рождаются предчувствия, но ненадолго – и вот уже снова, как и прежде, всё плывёт перед их взорами».
Так что писатель остаётся, беспомощный, потерянный, в чём-то расплывчатом, неясном, в чём-то бесформенном, случайном, да, именно в тени случайного, в котором он готов был прозреть внутренние связи, а теперь приходится переживать слепоту, замешательство, – и ту скудость, которую он всякий раз пытался обратить в изобилие, уже ничем не прикрыть.
В конечном итоге, когда пройдёшь через это несколько раз, волей-неволей поверишь, что можно как-то выучиться примиряться с этим неестественным положением вещей. Ведь хорошо известно, что, когда только касаешься пером бумаги, текст совершенно непредсказуем, притом что, доведённый до конца, он, напротив, будет казаться совершенно предсказуемым.
По мере того как текст пишется, он кажется всё более предопределённым по мере того как он навязывает правила, пропорции и порядок, но, когда перед тобой будет лежать готовая рукопись, она покажется случайной. Ведь это лишь потом, когда текст завершён, можно с определённостью говорить, что он с тем же успехом мог бы оказаться совершенно иным. И в той мере, в какой он мог бы оказаться иным, он и будет случайным.