Степан смотрел, как Павлик кавалерийской, раскоряченной походкой ходил вокруг стола, и думал: хорошо бы его к Сапогу. И его, и мать, и затосковавшую Марфу — в чистую, сухую, просторную комнату. Вот Павлик кричит во всю силу, а лицо у него не краснеет и не наливается, точно в нем не кровь — течет; руки, ноги, шея — тоненькие, от солнца не темнеют; грязь к ним пристает, а отмоет мать — опять белые… Слабенький он весь какой-то.
Марфа, выпив подряд четыре рюмки, в упор глядела на Ольгу. Лицо Марфы было печальным и старым, а в глазах уже появилось веселье; видно, водка согрела ее.
— Я вот, сколько хочу, столько пью, — сказала она.
— Плевать мне на тебя, пей сколько хочешь, — сказал Платон и закричал сердитые ругательные слова. Так с ним часто бывало последнее время: два слова скажет спокойно, а потом уже сразу кричит.
— Это все от гордости, — сказала Ольга. — Очень уж ты гордилась, Марфа: и все ты умеешь, и ничего тебе не трудно, и лучше всякого рабочего работаешь, и лучше всякого понимаешь… Ты думала, первый человек на свете есть Марфа Романенкова, а тебе говорят — последний человек. Вот ты и обиделась. И все от твоей гордости.
— Это тебя так поп в церкви учит? — спросила Марфа.
— Верно Ольга говорит, все от гордости, — злорадно подтвердил Платон.
Марфа поглядела на него и сказала:
— Платоша, вот сидишь ты на этой печке, родной ты мой человек. Всю жизнь мы с тобой прожили — работали, как самые первые люди, а посмотрю я на тебя, и тошно мне жить. Ты сам своего горя не понимаешь…
IV
В этот день у печи было особенно трудно работать. Собиралась гроза, низкая туча заволакивала небо. Остывающий в формах чугун опалял лицо и руки, ноги жгло через толстую подошву сапога, а сверху, точно черная медвежья шуба, навалилась духота неподвижного воздуха. Рабочие задыхались, даже когда стояли без дела, лица их стали мертвенно-серого цвета. Степан чувствовал, как при каждом движении в горле кололо, словно он глотал песок. Он положил лом, которым скалывал шлак, закозлившийся в некоторых местах канавы, и пошел к бочке напиться.
Навстречу шел с кружкой в руке высокий горбоносый Очкасов, мрачный и неразговорчивый парень. Степан ни разу не слышал его голоса. Работал он всегда молча, нахмуренный, похожий на обозленного цыгана.
— Эй, мастер, — хрипло крикнул Очкасов, завидев Абрама Ксенофонтовича, шедшего к печи.
Степан невольно остановился.
— Смотри, чем ты нас поишь. — И Очкасов вытащил из кружки дохлого мышонка.
— Ну, чего орешь? — спросил Абрам Ксенофонтович и невольно отшатнулся: рука Очкасова почти коснулась его широкого, обильно политого потом лица.
— Что ж, и воды рабочему жалко, так, что ли? Ты ведь своей сучке такой воды не даешь? — говорил Очкасов, все приближая к глазам мастера мышонка.
— Что ж, я сам его туда кинул? — сказал Абрам Ксенофонтович. — Забежал — и все. Я тут не приставлен мышей ловить… Убери руку! — вдруг крикнул он. — Пошел сейчас на работу, а не то в контору пойдешь!
— Эх ты, — медленно выговорил Очкасов и так посмотрел на Абрама Ксенофонтовича, что тот отошел на шаг и сказал:
— Пойди, Очкасов, в будку ко мне, там банка с квасом, а эту дрянь брось к черту.
— Иуда ты, мастер, не надо мне твоего квасу, — сказал Очкасов и швырнул кружку.
В это время к мастеру подошел Мьята.
— Что же ты, Абрам Ксенофонтович, загружаешь эту подлую шихту, печь и так серчает. Смотри, Абрам Ксенофонтович, она шутить не будет.
Он погрозил длинным прямым пальцем:
— Абрам Ксенофонтович… я тебя прошу.
— Это не мой приказ. Видишь? — сказал мастер и показал на красневшие вдали огромные штабеля руды. — Это сам директор распорядился.
Мьята крикнул:
— Это для тебя директор, а для печи директор не хозяин.
Вдруг, заметив Очкасова и Степана, он закричал:
— Чего стали? Печь болеет, жарко вам… Ей еще жарче, ей руду какую дают…
Очкасов, махнув рукой, пошел к домне. Степан побрел за ним.
— Что ж, они воды жалеют? — спросил он.
— За людей не считают, вот поэтому все, — объяснил Очкасов и, оглянувшись, добавил: — Пятый год забыли, напомнить им надо.
Пить хотелось мучительно, но Степан брезгал пойти к поганой бочке. Он снова принялся за работу. В ушах звенело, а минутами казалось, что вокруг полная тишина, неподвижность, и лишь слегка колебалась под ногами земля.
«Вот упаду, стыд-то», — думал Степан и, широко расставляя ноги, тряс головой, чтобы выгнать звон из ушей, сбросить тяжесть, давившую на затылок.
Ему показалось, что рабочие поглядывают на него — есть ли еще у него сила работать. И он продолжал бить ломом, повторяя про себя:
— Нет, не упаду, не упаду. Не упаду, нет.
Мишка Пахарь остановился около него и сказал:
— Пить, Степка, хочешь?
Степан распрямил спину и, опираясь одной рукой на лом, другой обтер со лба пот.
— Где тут пить? Вода поганая, мышь в ней дохлая была.
— Я вот запас бутылку из дому. На вот, осталось еще…
Степан потянулся к темно-зеленой бутылке, и Пахарь в странной нерешительности дернул бутылку обратно, точно вдруг раскаялся в своей товарищеской щедрости.
— Что, жалко стало? — спросил Степан.
— Пей, — сказал Мишка и отдал бутылку.