Надменным жестом раздвинув толпу, он отправился разыскивать Юрчикова, чтобы подбодрить его, и, разыскав, быстро ввергнул в нервное и подавленное состояние: он передал ему содержание своего разговора с Соловьевым, но умолчал, разумеется, о своих последних напутственных словах ему. Оставив Юрчикова в таком состоянии, Иннокентий пошел по отделам, везде говорил гадости, ко всем придирался, так что все ополчились на него и изгнали во двор, как стая мелких птах изгоняет со своей территории зловредную ворону. Здесь, на скамейке в скверике, с весны до осени в обиходе именуемом «филиалом», но сейчас почему-то пустынном, Иннокентий мог спокойно, не дергая себя и других, ждать возвращения Василия Васильевича. Но какое уж там спокойствие!
Он сознавал, что в последнюю минуту предал Геннадия, и не мог понять, как это произошло. Только что он старательно защищал интересы Юрчикова, а вернее, свои принципы, только что чувствовал себя благородным борцом… Он сам произнес в свое время немало горьких слов в адрес Соловьева, поступившего с ним в давние студенческие годы так, что до сих пор больно было вспоминать. И вдруг такая оплошность…
Копаться в собственной грешной душе — занятие скверное, тем более если на ум идут аналогии совсем уж грязные. Большинство, без сомнения, просто отмахнулось бы от них, занявшись делами насущными — лучшим средством от душевной дискомфортности. К чести Иннокентия Павловича, он еще долго сидел в скверике и страдал, ощущая свое нравственное несовершенство и даже в порыве самообличения сравнивая себя в этом плане с Соловьевым, что, разумеется, было уже слишком.
Бесконечно эти страдания продолжаться не могли, и мало-помалу Иннокентий Павлович принялся наводить порядок в своей измученной душе.
Во-первых, можно было не оправдать, но хотя бы объяснить свою безнравственную слабость, вернувшись к любимой мысли о предках и потомках, между которыми он, Иннокентий Билибин, необходимое звено; в данном случае, по-видимому, сказали свое слово предки, которые, как известно, жили в трудных исторических условиях, отрицательно влиявших на их нравственность. Во-вторых, основная вина лежала все-таки не на Билибине, а на Соловьеве, который вынудил его проявить постыдную слабость. В-третьих, о Билибине можно было бы подумать дурно, если не знать, что он защищал интересы науки. И наконец, главное, кто мог бы подумать дурно? Не Соловьев же! А вокруг никого не было!
Неизвестно, чем бы кончилась эта история, если бы Юрчиков, оставленный на произвол судьбы в институтской библиотеке, не осознал вдруг, что надо бороться за дело, не рассчитывая на других. Как тогда, когда на таежной реке их плот понесло на камни и вся шарага попрыгала в воду… Он всегда был человеком решительным и только в последнее время растерялся…
Геннадий сорвал трубку с телефонного аппарата, как в поезде рвут ручку стоп-крана:
— Олег Ксенофонтович? Соловьев у вас? Я прошу без меня никаких решений не принимать. Слышите? Сейчас приеду.
Отдав распоряжение своему начальнику, Юрчиков вышел из института на улицу, молча миновав Иннокентия Павловича. Здесь он загородил дорогу первой же попавшейся машине, и шофер почему-то не выругался, а распахнул перед ним дверцу.
XVI
То, что произошло в институте три дня назад, было известно лишь четверым. А Старик уже прикатил в Ярцевск. Оперативность его была тем более поразительной, что за это время никто из четверых не вступал с ним в контакт.
Молодцевато откинувшись, Старик бойко постукивал каблуками по коридору, подчеркнуто уступая дорогу молоденьким лаборанткам, спешившим на обед, и бросая вызывающие взгляды на их спутников. Этих он, наоборот, выставив сухой локоток, старался задеть. Но только крайние эгоцентристы, с неохотой уступающие дорогу даже автобусам, не спешили сейчас податься в сторону: Старика узнавали сразу, хотя многие видели его впервые.
В последние годы Старик выезжал редко, каждая поездка становилась событием не только для окружающих, но и для него самого. Он мог бы, конечно, и не ездить в Ярцевск, вызвать к себе Соловьева и Билибина (Юрчиков пока был для него фигурой бесплотной), чтобы разобраться в их фантазиях. Однако у Старика сразу возникло предчувствие большой удачи; фантазия, которую можно просчитать, убедительней любой реальности.