Следующие три дня Ерошкин провел, гуляя в ярославских парках или просто бродя по улицам. Он не являлся на работу, даже не представился и не позвонил здешнему первому секретарю Кузнецову, хотя прекрасно понимал, что это нарушение приличий будет истолковано как объявление войны. Если он все-таки решит остаться в Ярославле, работать здесь дальше, большую глупость придумать было трудно. Своего шофера он отпустил в деревню к матери, помочь той вскопать огород и посадить картошку – занять его всё равно было нечем. Он ходил и ходил по городу, который нравился ему всё больше, не спеша кружил вокруг ярославских соборов, как бы их окольцовывал, и только иногда ловил себя на мысли, что, похоже, так же выпал из жизни, как Вера, и что, как и Веру, его это вполне устраивает.
Для Ерошкина это было странное ощущение, потому что раньше и по свойству работы, которой он занимался, и по своим природным склонностям он, сколько себя помнил, даже в мыслях не любил возвращаться назад; то, что было в его жизни прежде, хоронил легко и без сожалений, почти никогда не вспоминал. Плохое ли, хорошее казалось ему равно неинтересным, уж во всяком случае недостойным, чтобы тратить на него время. Пару раз в разговорах со Смирновым он на эту тему высказывался, про себя же людей, которые были обращены в прошлое, звал некрофилами.
К счастью, работа в органах была именно такой, какая была ему близка и понятна, с каждым годом она лишь очевиднее поворачивалась в будущее. Этот ее интерес к прошлому, к тем преступлениям, которые люди уже совершили, был кажущимся. Она как будто вся с самого начала и до самого конца должна была заниматься одним прошлым: кто, когда и что делал до революции, как стал контрреволюционером, какой урон нанес. Чекисты первого призыва и вправду так думали, так работали, только при Менжинском в НКВД стали понимать, что это неправильно. Действительно, какой смысл бороться с преступлением, которое уже совершено? Ну, найдешь, ну, поймаешь и расстреляешь, дело-то уже сделано, и ущерб от того, что ты все-таки разоблачил вредителя, меньше не станет.
Менжинский понял, насколько абсурден, насколько вреден этот подход. Он первый понял, что работа органов полностью должна быть перестроена. Ее цель – не раскрытие старья – если преступление совершено, это непростительный и непоправимый прокол в работе органов, – а социальная профилактика, предотвращение преступлений. То есть от чекистов теперь стала требоваться именно эта настоящая и определенная обращенность в будущее; таких людей Менжинский и искал. Ерошкин всегда гордился, что он из его набора.
Менжинский учил их, что органы ни в коем случае не должны тащиться по пятам событий, они должны опережать жизнь, быть как бы ее впередсмотрящими. Они обязаны предвидеть все преступления, которые могут произойти в обществе, всех людей, которые их могут совершить, все их идеи и побудительные мотивы и всё это заранее и в корне ликвидировать. Так будет лучше не только для страны, но и для самих преступников, потому что, пусть и силою, но грех будет с них снят.
Конечно, это была правильная политика, немудрено, что народ с энтузиазмом ее поддержал. Успехов на новом пути было очень много, с каждым годом только яснее становилось, насколько Менжинский прав, и до дела Веры Ерошкину в голову не приходило, что когда-нибудь и ему – тоже – захочется соскочить с подножки. Пускай трамвай идет туда, куда идет, он же останется здесь. На этой остановке.
Может быть, поэтому он так остро переживал всё, что Веры касалось. Ему было трудно примириться, что вообще есть такой путь, какой она избрала. Сейчас, гуляя по Ярославлю, он думал, что, может быть, из-за этого верил, настаивал, что Вера ни с чем не порвала, просто возвращается к человеку, с которым теперь, когда Берга нет, могла бы рука об руку идти вперед. Конечно, говорил он Смирнову, она выбрала странную дорогу, но, во всяком случае, это не отказ от естественного хода жизни, от революции, от пути, которым идет вся страна, а обычная петля. Она сделает ее и пойдет, как все.
Таким было его начальное, исходное понимание дела Веры, но дальше, когда возник страх, что тысячи людей – только кликни, только позови – с радостью оставят и дом свой, и семью, вообще всё, чем была их жизнь, и пойдут за Верой, он тоже испугался. Теперь Ерошкин был готов признать, что, возможно, правы Ежов с Клейманом, а не он со Смирновым. Вера в самом деле чрезвычайно опасна, церемониться с ней нельзя. Но ему мешали люди, которые любили Веру, многие из них вызывали у него симпатию. К другим он по-настоящему привязался. Когда Ерошкин допрашивал очередного подследственного и тот рассказывал ему о Вере, о своей любви к ней, он часто ловил себя на том, что желает этому человеку удачи, хочет, чтобы именно к нему Вера шла.
Через подследственных он учился понимать Веру. Сначала она его не заинтересовала – и она, и тот путь, который она выбрала. Как и другие, она была просто врагом революции, и этого врага надо было остановить. То есть задача была обычной, и он был сосредоточен только на ней, на этой задаче. Но постепенно привыкал сочувствовать Вере. Он боялся этого в себе, пытался себе объяснить, что так относиться ни к Вере, ни к тем, кто ее любил, не должен, это смерти подобно, но враг словно и вправду уже проник в крепость и теперь захватывал один дом за другим.
С утра до позднего вечера меряя шагами Ярославль, Ерошкин думал об этом и всё ни на что не мог решиться. Равно понятным, правильным ему казалось и то, чего хотели арестованный Клейман с недавно арестованным Ежовым, и то, чего добивались они со Смирновым. Возможно, в линии Смирнова было слишком много доверия к Радостиной, к тем, кто ее любил, слишком много убеждения, что они все-таки советские люди, только заблудившиеся, потерявшие верную дорогу. То есть и он, и Смирнов были склонны не наказывать их, наоборот, откликнуться, отозваться на крики о помощи. Разобраться с этим никак не получалось. И все-таки он ходил не даром, потому что к исходу третьего дня вдруг обнаружил, что худо-бедно представляет себе, что делать дальше и с Клейманом, и с Верой, и с теми людьми, которые ее любили.
Он по-прежнему колебался, не мог твердо сказать, кто же все-таки прав: тем не менее, что делать, знал. В общем, он, почти как Вера, оторвался от нынешней жизни, и вот ему достало трех дней, расстояния, дистанции в три дня, чтобы ухватить суть. Получалось, что и впрямь такие кульбиты, такие петли могут быть выгодны, полезны революции, и Сталин был прав, когда говорил на секретариате ЦК, что Вера, что бы она сама об этом ни думала, нужна революции. Ее опыт, то, что она делает со временем, во многих случаях для революции спасительно. Это как бы ложное отступление, тот маневр, который принес столько блестящих побед полководцам разных эпох.
В самом общем виде картина теперь виделась Ерошкину так. Во-первых, для него было очевидно, что, пока Сталин жив, пока есть хоть какая-то надежда, что Вера идет именно к нему, она в полной безопасности. Он не допустит, чтобы с ее головы упал и волос. От этой печки надо плясать. Но, идя назад так, как она идет, строго день в день, Вера дойдет до Сталина только через пятнадцать лет. Пятнадцать долгих лет, всё то время, что она провела с Бергом, Сталин будет послушно ждать и ни разу не попытается сделать то же, что с промышленностью: ни разу не провозгласит лозунг: “Пятилетку в три года”.
Он ни в коем случае на это не пойдет, потому что тогда Вера потеряет дорогу, потеряет след, который прямиком ведет ее к Сталину, и им уже не встретиться. В общем, до Вериного двадцать третьего года он ничему, что они со Смирновым будут делать, мешать не станет, наоборот, объясняя и себе, и товарищам по партии, что это необходимо для мировой революции, поддержит любые их действия. Условие одно: Вера и дальше должна идти назад.
То есть его, Ерошкина, планы сделать главную ставку на Льва Берга менять нет необходимости. Сейчас, пока Сталин свято убежден, что Вера возвращается именно к нему, он будет относиться к Бергу с любопытством, пожалуй, даже сочувствием. Теперь предположим, что Сталин прав: Лев Берг терпит неудачу и отступает. Продолжает длиться ее брак с Иосифом. Потом закончится и он, после чего младший Берг навсегда уйдет из ее жизни. Дальше, и это неизбежно, Сталин попадает в окружение двух десятков людей, которые своей любовью будут буквально раздирать Веру на части.
Все они ждали ее те же пятнадцать лет, все изнемогли, отсчитывая эти годы день за днем; если Вера жила, то они просто считали, каждое утро моля, чтобы день кончился как можно скорее. Для них, как и для Сталина, это было не жизнью, а сроком. И вот он подошел к концу, годы, которые им казались вечностью, – на исходе. Ясно, что нервы у всех на пределе. Что он простой зэк, а Сталин – вождь народов, никто считаться не станет. Они не для того ждали, чтобы теперь это помнить. Перед Верой все равны, прав тот, кого она выберет, он один.
Пока Сталин спокоен и благодушен, но, когда срок приблизится, когда Вера будет уже рядом, трудно представить, что выдержка не изменит ни ему, ни другим. Сегодня они не хотят этого помнить, но ведь прежде равенства между ними не было, кого-то Вера любила, кем-то просто была увлечена, а кого-то вообще не замечала. Они все любили ее, в этой своей любви они и впрямь равны, но она-то любила их не равно. Возможно, эта несправедливость их и расколет; словно обыкновенное общество, они разойдутся на враждебные классы, и так же, как классы, по учению Маркса, борются друг с другом не на жизнь, а на смерть, каждый пойдет на всё, лишь бы устранить очередного соперника.
Сталина такое количество претендентов на его Веру наверняка ужаснет, он не сможет не расценить это иначе как провокацию, как жесточайшее оскорбление. Ведь он ждет ее целых пятнадцать лет, любит и ждет со всей возможной кротостью, а тут врывается эта голодная стая и, забыв, кто он и кто они, забыв вообще обо всем, буквально из рук пытается ее вырвать.
Он не хочет ни о ком из них ни думать, ни знать, он хочет быть хорошим, даже очень хорошим, хочет любить одну Веру, помнить о ней одной, а эти люди ему не дают. Стоя вокруг Веры, словно изгородь, взяв ее в кольцо, они собой, своими телами всё время заслоняют ее от Сталина, он будет видеть их, а не ее, и, главное, он их будет бояться, будет их ревновать, ненавидеть, то есть снова сделается плохим, а он ничего, совсем ничего из этого больше не хочет. Он вообще ничего не хочет, ему нужна только Вера.
Ерошкин сознавал, насколько трудным окажется для Сталина, когда Вера будет уже рядом, отдать приказ о ликвидации всех, кто в нее влюблен. Он будет бояться отдать этот приказ, будет метаться и колебаться – разве можно заранее знать, как Вера на это посмотрит, согласится ли с тем, что людей, которых она любила, о разлуке с которыми боялась и думать, теперь из-за нее, из-за любви к ней расстреляют. Сталин пойдет на всё, только бы не замешать ее в это дело, он понимает, как Вере будет нелегко принять, что всех их от первого до последнего она могла спасти, могла спасти одним своим словом, но промолчала.
Никто не должен будет иметь права сказать, что Сталин свой грех решил поделить с Верой, причем отдает ей даже больше, чем берет на себя, он убивает, потеряв от ревности рассудок, а перед ней они виноваты только своей любовью. Намекни ей это, и она никогда ничего ему не простит, будет помнить и поминать убитых, и это останется между ними, пока оба не сойдут в могилу.
Ерошкин сначала, когда всё это представил, ужаснулся, но почти сразу увидел, что не всё так плохо, наоборот, здесь есть немалый шанс для Клеймана, которому он после ночного допроса не желал ничего, кроме добра. Клейман ненавидел Сталина, а тут, словно по волшебству, интересы Клеймана и Сталина сходились.
Клейман был убежден, что люди, влюбленные в Веру, год за годом ее ждущие, – это костяк, ядро того народа, который она хочет увести назад. Маня любовью, зовя ею, она поведет за собой не только их, но сделает так, что и они переймут дар уводить любящих тебя, то есть в свою очередь завлекут новых, и так эта волна будет шириться и шириться, пока весь народ не откажется от революции и не повернет в проклятое прошлое.
Клейман не скрывал от Ерошкина, что лучший выход – расстрелять всех этих людей; лишь оставив между Верой и народом мертвую зону, изолировав ее, можно было надеяться, что зараза сама собой заглохнет. Но ведь Сталин желал того же; и Ерошкин понимал, что – если Клейман, когда придет время, возьмет на себя это дело, не дожидаясь никакого приказа и распоряжения, ликвидирует их, Сталин, покуда не ляжет в гроб, будет помнить о нем с благодарностью.
Получалось, что Сталин с Клейманом вовсе не враги. И они со Смирновым тоже не стоят у них на дороге, больше того, и скорая гибель тех, кто любил Веру, тоже никому не нужна. То есть вдруг выяснилось, что можно запрячь в одну упряжку всех их, от Сталина до того узбека, от которого Вера сбежала из Оренбурга и которого позже не вспоминала иначе как с ужасом; можно в одно стадо свести волков и овец – и ничего: все будут живы, все тихо и мирно еще долго будут пастись рядом. С этим он и поехал на четвертый день в Москву получить от Смирнова верховную санкцию.