Ерошкин был обязан любой ценой это выяснить, но в нем было такое равнодушие, что он знал, что не сделает и шага. Ему вообще сделалось лень думать о Клеймане, он все обсасывал и обсасывал то, что услышал сегодня о Сталине, все спрашивал себя, правда ли это, может ли это быть правдой, потому что по сравнению с любовью Сталина к Вере остальное в самом деле было обыкновенной мурой. Ему даже захотелось спросить Клеймана, понимает ли он, что ему сказал. Он довольно долго на сей предмет размышлял, но сначала не сумел подобрать хороших слов, ему ведь хотелось еще похвалить Клеймана, сказать, как он им и его работой восхищается, а потом что-то его отвлекло. Позже он снова сюда вернулся, но не мог вспомнить: то ему казалось, что хорошее он Клейману уже сказал, то снова, что нет, не говорил. Но и без всяких слов было ясно, что из чекистов, что встречались ему в жизни, настоящий один — Клейман; даже Смирнов, которого Ерошкин уважал больше других, ему не годится в подметки.
Это, наверное, и следовало сказать Клейману, и еще он должен, обязан был ему сказать главное — что он, Клейман, свободен; у Ерошкина такое право было: Смирнов, напутствуя его, твердо заявил, что любые решения по поводу Клеймана он может принимать совершенно самостоятельно. Ерошкин был обязан и так, и по-человечески, в первую же очередь — для пользы дела, сейчас же освободить Клеймана, сказать ему, что отныне он командует парадом, потому что ни сам Ерошкин, ни Смирнов — один он, Клейман, может со всем этим справиться.
Ерошкин знал, что обязан на это пойти, и неважно, что было бы дальше. Пусть Клейман и велел бы его арестовать, захотел бы, чтобы рокировка была совсем уж полной: вышел на волю, на радостях отужинал в лучшем здешнем ресторане, а ночью вызвал бы его, Ерошкина, на допрос.
Это был единственный верный ход — освободить Клеймана, и Ерошкин чувствовал, что Клейман именно его и ждет. Но то ли Клейман чересчур уверился, что сейчас услышит, что все в порядке, он на свободе, и спугнул Ерошкина, то ли еще почему, но Ерошкин ему тогда ничего не сказал, он несколько раз открывал рот, несколько раз был уже готов произнести волшебное слово, в одно мгновение делающее Клеймана из зэка снова начальником Ярославского НКВД, точно по Вере возвращающее ему прошлое, но в итоге промолчал.
В общем, они тогда так сидели, и лишь под утро Ерошкин наконец очнулся и вызвал конвой.
Следующие три дня Ерошкин провел, гуляя в ярославских парках или просто бродя по улицам. Он не являлся на работу, даже не представился и не позвонил здешнему первому секретарю Кузнецову, хотя прекрасно понимал, что это нарушение приличий почти наверняка будет истолковано как объявление войны. Если он все-таки решит остаться в Ярославле, работать здесь дальше, большую глупость придумать трудно. Он даже отпустил своего шофера в деревню к матери, помочь той вскопать огород и посадить картошку — занять его все равно было нечем. Он ходил и ходил по городу, который нравился ему все больше, не спеша кружил вокруг ярославских соборов, как бы их окольцовывал и только иногда ловил себя на мысли, что он, похоже, так же вышел из той жизни, что жил раньше, как Вера, и что, как и Веру, его это вполне устраивает.
Для него это было очень странное ощущение, потому что раньше и по свойству работы, которой он занимался, и по своим природным склонностям он был человеком сегодняшнего дня. Сколько он себя помнил, он даже в мыслях никогда не любил возвращаться назад; то, что было в его жизни прежде, он хоронил легко и без всяких сожалений и почти никогда не вспоминал. Плохое ли, хорошее казалось ему почти равно неинтересным и уж во всяком случае недостойным, чтобы тратить на него время. Пару раз в разговорах со Смирновым он на эту тему высказывался, про себя же людей, которые были обращены в прошлое, звал некрофилами.