Каким же надо было быть тогда человеком, чтобы ничего этого не видеть, ни о чем не знать?!
В 50-е годы я подружился с поэтом Д. Самойловым. Он вырос в столице, жил в детстве в коммунальной квартире, учился уму-разуму в обычной московской школе и своем дворе, но его впечатления о 30-х годах такие же, как у Юлиана Семенова и у меня. С Давидом (Дезиком) мы не раз вспоминали то время, о котором он писал: «Мне выпало горе родиться в двадцатом, в проклятом году и столетье проклятом». Он замечает в своих мемуарах, что его детские и подростковые впечатления были «при всей романтической расплывчатости не лишены известной трезвости ума и понимания перспектив… Некоторые собеседники, — продолжает он, — теперь отговариваются тем, что ничего не знали и не понимали в 37-м году. Мы кое-что знали и кое-что понимали».
Самойлов так пишет о своем творчестве в то время:
«Натужность, внутренняя неоткровенность моих стихов, их романтическое велеречие проистекали из страха, настолько вошедшего в плоть тогдашнего времени, что он становился формирующим началом духа, движущей силой фарисейства, обоснованием приятия действительности. Это был высший страх, почти страх Божий. Он был настолько высший страх, что существовал отдельно от низшего — от страха расправы, который нарастал с каждым годом и сопровождал повсюду в часы бодрствования.
Страшные были годы, ни с чем не сравнимые.
Два молодых поэта, Слуцкий и я, оба — поэты, принимающие действительность, — мы каждый день могли ожидать ареста, а дальше — известно что — методы, „бессрочные“ лагеря, погибель. За что, собственно? Только за то, что не умели мы пристроиться к действительности, печатать стихи, где-то числиться и служить. За то, что собирались кучками больше трех, разговаривали, общались, встречались».
И еще одно свидетельство. Оно принадлежит писателю Вячеславу Кондратьеву, всегда предельно искреннему в жизни и своем творчестве: «С самого своего детства — и дома, и в школе, и где-нибудь в гостях у знакомых родителей — я слышал разговоры о том, что кого-то и тогда-то за что-то взяли… Вначале „брало“ ГПУ, потом НКВД, но и то и другое было связано со страшным словом „Лубянка“, ставшим нарицательным. Эти разговоры стали естественным фоном всей моей жизни — с детских лет и до… совсем недавних (написано в 1989 году. —
Не только весь повседневный городской быт был окрашен насилием и страхом. Тотальный террор давал о себе знать, буквально кричал о себе в любой точке огромной страны. Один лишь пример.
В 50-е годы обстоятельства сложились так, что совсем близко, прямо передо мной развернулись события, связанные с публикацией на Западе романа Б. Пастернака «Доктор Живаго». Я и раньше читал его прозу и стихи, но с того момента глубоко заинтересовался всем его творчеством и жизнью, даже кое-что написал о нем. Вот один штрих из его биографии, имеющий отношение к теме нашего разговора.
Летом 1932 года Пастернак был на Урале и увидел там эшелоны так называемых раскулаченных крестьян. Он потом вспоминал: «То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел. Целый год не мог спать». Именно там, прямо под Свердловском, как свидетельствовал сам Пастернак, он «написал много кусков будущего „Доктора Живаго“». Написал не о сталинском терроре против крестьян, просто увиденное заставило его вплотную приступить к роману.