Старик лежал, как и умер, с открытыми глазами, умевшими выражать, пока он жил, и гнев, и страдание, осторожность и боль, любовь и испуг, всю, словом, сложность его взаимоотношений с окружающим миром природы. Но сейчас старик был мертв, и эти же его глаза стеклянно смотрели в белесое и низкое небо, переполненное тихо осыпающимся вниз снегом. Жизнь навсегда покинула их, и они, совсем недавно — да еще ведь и только что! — как бы со стороны видевшие и наблюдавшие окружавший их мир, теперь наконец словно бы и впустили его в себя, лишь теперь отразив в самих себе кусты багульника, корявую и черную болотную березку с тремя мертвыми листами, все еще цеплявшимися за уснувшие к зиме ветки, по-прежнему с непокрытой головой сидящего возле нее краснорожего и губастого человека, и рваный дым его судорожной сигареты. Словно переставший уже жить зверь впервые увидел мир, а не одного себя только среди него, таким, каким тот был и есть сам по себе испокон веку и в каком отныне для него, старика, места больше не было: он, зверь, исчез.
Точно так же, впрочем, как и лежавший сейчас с ним рядом человек, близорукие глаза которого тоже ничего уже теперь, никакого движения души не отражали, кроме одинаково окружившей их обоих, зверя и человека, столь смертельно сцепленных, безмолвной природы, которая теперь-то, уж как бы и сказав все, как бы разглядывала в них и саму себя сейчас — какая она всегда была, есть и будет…
Егор и Михайловна
Год от году поселок исчезал — безвестно, тихо и неуклонно.
А вместе с ним, столь же безропотно и неотвратимо, как она сама это трезво считала, все более приближалась к завершению жизни и Михайловна в одиноком и новом своем дому, срубленном сыном и двумя крепкими зятьями всего-то в прошлом году. Дом сей наконец-то сложили вместо поставленной еще перед самой войной времянки, которая, однако, просуществовала преспокойно более трех десятков лет, точно бы лишний раз утверждая своей живучестью еще один парадокс нашей действительности: нет ничего более постоянного, нежели сооружения временные. В общем, за эти более чем три десятка лет, проживая во времянке, Михайловна сумела преспокойно родить, а затем и, не без труда и напряжения, конечно, вырастить сына и дочек.
Нарядно белеющий теперь первосортным шифером, издалека в улице заметный ладно пригнанными желтыми венцами из неподсоченной сосны, этот новый домина Михайловны оказался, пожалуй что, и последним в поселке. Никто не то чтобы таких крепких на загляденье домов, словно бы и в насмешку рассчитанных на века, не только давно уже не ставил здесь, в гибнущем-то леспромхозовском поселочке, а и вовсе не строил никакого нового жилья. Более того — в обозримом будущем никто здесь как будто изб рубить и не собирался.
Первым, еще пять лет назад, удалился из поселка совхоз, покинув на произвол судьбы, и в итоге — верную погибель, несколько вполне добрых коровников, капитально кирпичных, да еще и под железом.
Отошел, значит, поселок в соседнюю северную область, а правление хозяйства осталось в прежней, и вышло глупей глупого: руководству, мол, великий и непреодолимый тормоз теперь случился, если в двух областях отделения у него; а новой-то, северной области эти столь случайно, как снег на голову, подвернувшиеся добрые коровники не представились отчего-то никакою надежною базою для того, чтоб заводить новое продуктивное хозяйство. И Михайловна подчас горевала по-крестьянски искренне, наблюдая, как репьи в полный человеческий рост глушат покинутую людьми и животными совхозную усадьбу, да и размышляла про себя: «Уж какая разница, откуда руководить-указывать? Было б управлять кем; одна же вокруг земля, и скотина — одна, тоже общая для страны-государства, а потому ведь и для обеих областей! А они, области-то, — на-кося — никак договориться меж собой не смогли, ровно им с иной державой договариваться, а не друг с дружкою…»