— Осенью это случилось, без года двадцать лет назад. Дожди еще не начались, но ночью уже холодно было — впору тулуп надевать. Возвращались мы в ту ночь с Глашей в село. Вышли на гумно — пожар. Ночь звездной была, светлой. Искры, показалось, до самого неба долетали. Глаша в конце села жила, а мы в самой середке. Понял я — горим. Крикнул Глаше: «Народ кличь!» — и к избе. Как косой бег — дороги не разбирал. Прибег — вся изба в огне. На дороге братан старший лежит — с наганом в руке. Припал к груди ухом — мертвый. Другой братан своих детишков из огня таскал. Сестрин муж этим же делом занимался. Бабы голосили, как на похоронах. Только хотел в избу кинуться, чтоб, значит, родителя и родительницу вынести, — рухнула крыша. — Петрович провел рукой по лицу. — И родитель, и родительница, и братан средний, и сестрин муж, и племяши — все там остались. Только бабы уцелели и три мальца… Утром милиция приехала. Десять ден в селе пробыли, но дознались, кто красного петуха нам пустил и братана старшего угробил. К расстрелу приговорили мироедов. Двух сразу взяли, а за другими полгода гонялись — они в тайгу ушли. О том, что поймали их, я потом узнал, с писем. Мы с Глашей вскорости после пожара поженились и уехали с села. Спервоначала на лесосплаве работали, потом завербовались на строительство в город Магнитогорский. Два раза поносом болели, по-научному тифом брюшным, но деньгу взяли. Все там было в городе Магнитогорском: холод, голод, вши, но деньги сами в руки лезли — работай только, не ленись. Отработали, сколь полагалось, и вернулись в родное село, в Богородское, значит. На месте, где изба наша стояла, бурьян рос и головешки валялись. Сестра к тому времени в город перебралась, уборщицей работала, племяши в школу ходили. Жены братанов в другие села переехали. Поставили мы с Глашей новую избу, я по кузнечному делу стал. — Петрович чуть приподнялся. — Культя кузнечному делу не помеха, а, браток? Кузнецом и безногим можно, так ведь? В крайнем случае табурет возле горна приладим и, если мелочь какая, сидя скуем.
Петрович мог бы не работать — ему полагалась теперь пенсия. Но он и не заикнулся о ней, думал о работе. Это произвело на меня большое впечатление.
— До самой войны кузнецом я был, — снова заговорил Петрович. — А как война началась — в военкомат побег, хотя и имел по возрасту отсрочку. Жена, конечно, вой подняла, но я характер проявил. Она сейчас с сыном живет, он еще малец, осенью только пятнадцать исполнится. А дочь на фронте. Телефонисткой в штабе работает. Пишет: «Все, отец, у меня хорошо». Знаю — успокаивает. Она у меня самостоятельная и характером вся в меня. Племяши тоже воюют. Один в госпитале сейчас, другой, бог даст, до Берлина дойдет. А третьего не взяли — хилым оказался. Он сейчас в городе на военном заводе работает… А культя побаливает. — Петрович поморщился. — Отвоевался, выходит. Жена писала: приезжай хоть без ноги. Накаркала, глупая баба! — Встретившись с моим взглядом, сконфузился. — Это мы так, браток, к слову. Глаша моя башковитая женщина — лучше не надо. Почти два десятка годков прожил с ней в мире и согласии. И еще столько же прожить собираюсь.
Я все ждал, когда Петрович назовет меня пацаном и тем самым подчеркнет ту грань, которая отделяет его, бывалого солдата, от новобранца. Но Петрович упорно называл меня братком, и это льстило мне: слово «браток» стирало — так казалось мне — все грани, ставило меня в один ряд с ним.
— Крепко осерчал народ наш на германца, злой стал, — сказал Петрович. Его глаза блестели, щеки воспалились: видимо, подскочила температура. — Взять хошь бы тебя. Когда мальца, с которым ты к нам прибыл, убило и слезу ты пустил, грешным делом подумал я: какой с него вояка? А потом гляжу: бегишь, а на лице — злость. Ничего, браток, солдатом будешь. А там, глядишь, и войне конец. — Он помолчал. — Рассчитываю, к будущему лету кончится.
«Навряд ли, — решил я. — Три года назад тоже говорили: скоро, скоро, а получилось — воюем и воюем. И до госграницы еще далековато — километров двести с гаком».
Словно прочитав мои мысли, Петрович произнес:
— Верно говорю — недолго осталось. Самое поганое позади. Теперь не мы, а они пятятся. Жена отписывает: по радио слышно, как в Москве из пушек палят, — салютуют в нашу, солдатскую честь.
Еще до ухода в армию я видел салюты — расцвеченное ракетами небо, вспомнил: на душе в эти минуты становилось празднично.
— Помяни мое слово, — сказал Петрович, — еще чуток, и наш фронт вперед двинется. Та деревня, где нас с тобой свалило, — начало.
«Хорошо бы», — подумал я.
Петрович повозился на койке, вздохнул и добавил: — Соснуть надо — глаза смыкаются…
Вечером у меня прорезался голос.
— Го-о-ло-ва бо-о-лит, — пожаловался я сестре.
Заикался я сильней капитана Шубина. Решил, что навсегда останусь заикой, и расстроился. Даже от ужина отказался.
— Эка беда! — сокрушался Петрович. — Съешь-ка хоть котлетку, браток. Вкусная! — Он отправил в рот полкотлеты и зажмурился, показывая, какая она, котлета, вкусная.