— Спасибо, браток! — обрадовался Петрович. — Наше дело теперь такое — время гнать. За разговором оно, глядишь, быстрее пойдет… Жили мы, браток, до двадцать пятого года при родителе, при отце, значит. Одних детишков в нашем дому девять душ было. Трое — старшего братана, который егорьевские кресты имел, двое — другого, остальные — сестрины: ее муж, батрак бывший, в наш дом примаком вошел. Я в ту пору еще не женатым был, хотя мне и шел двадцать осьмой годок. Родитель каждую осень свое заводил: «Женись!» — а я не торопился, хотел по сердцу бабу взять. Хозяйство у нас обыкновенное было: корова (ее Машкой звали), рыженькая такая, на вид — смехота одна, а доилась — лучше не надо. В молоке мы, можно сказать, купались. Если бы не молоко… — Петрович вздохнул. — Окромя коровы, подсвинок был, три овцы, шесть курей и петух. Петух, доложу тебе, королем выглядел. Из себя здоровенный, росту без малого аршин, перья всех расцветок и все с отливом, гребень, что корона. И ходил важно, как, должно, короли ходят. К нашим курям соседских петухов и близко не подпускал, а сам топтал чужих. Соседским петухам это, конечно, не ндравилось, нападали они на него скопом, но он их всех разгонял, хотя иной раз и ему доставалось. — Петрович улыбнулся: видно, вспомнил гуляку-петуха. — Хорошие деньги нам за него предлагали. Жена братана старшего совет давала — продать, а родитель — ни в какую! И правильно делал, что не продавал, потому как петух тот такой один был на всю округу. Да что там на округу — на весь мир один! Хошь верь, браток, хошь нет, но других таких петухов я больше нигде не встречал.
Петрович замолчал и молчал долго. Я решил, что он заснул, повернулся к нему лицом. Петрович шевелил губами, двигал белесыми ресницами, будто разговаривал сам с собой. Встретившись с моим взглядом, виновато улыбнулся:
— Извиняй, браток, задумался… К Советской власти наша семья — с полным сочувствием, потому как понимали мы, что власть эта наша, рабочая, значит, и крестьянская. Братан старший в комитете бедноты верховодил. Мироеды его боялись: братан контузию имел и чуть что за наган хватался. Не знаю точно, выдали ему наган или он сам его присвоил, только братан всегда при нагане ходил. И с егорьевскими крестами на груди, хотя те кресты новая власть не признавала. Но братан несогласный с этим был, говорил открыто, что кресты он в бою заслужил, что они ему за храбрость дадены. И не сымал их. Попадало ему за непослушание, но он, братан, значит, упрямым был.
Голос Петровича доносился до меня приглушенно, словно его койка стояла в другом конце шатра. Я напрягал слух. Голова раскалывалась, и стучало в висках. К горлу подступала рвота. Я закрыл глаза, пытаясь освободиться от неприятного ощущения, и услышал:
— Заморился, браток? Если так, то сосни — сон от любой хвори лечит.
Мне хотелось дослушать Петровича, и я показал жестом, чтобы он продолжал.
— Сейчас, сейчас, — заторопился Петрович. — Но если лихо станет, знак дай.
Я кивнул.
— Вот так, значит, и жили мы, — снова начал Петрович, — не шибко богато, но и не бедно — как все в то время. С голоду не помирали — и ладно. А время, сам соображай, браток, трудное было — Советская власть только силу набирала. В глухих уездах банды лютовали, наши мироеды головы поднимали, когда слух доходил про убийство активиста или комсомольского секретаря. Братан старший голос на сходках срывал, наганом грозил, а мироеды ухмылялись в усы. Знали паразиты: если пальнет братан — крышка ему, потому как своевольничать никто не имел права. Родитель хотел отобрать наган, чтоб, значит, от греха подальше, но братан ему не подчинился. Первый раз в жизни голос на родителя поднял, сказал ему, что он, родитель, несознательный алимент и еще что-то. Я тогда это в одно ухо впустил, а из другого выпустил, потому как жениховался уже, но покуда не объявлял об этом, встречался с Глашей скрытно, за гумном — там роща была, по ней ручеек тек с такой водой, что скулы сводило. Родитель и братья зубья скалили, думали, что я по ночам к бабам-солдаткам шастаю, а я молчал — не хотел раньше времени открываться.
Петрович пошарил под подушкой в поисках кисета, снова ругнул сестер, отобравших курево, и продолжил дрогнувшим голосом: