Донату снилось, что мчится он с Пани на тройке. Серебряные колокольцы звенят. Кони все быстрей, колокольцы — звонче.
Донат открыл глаза. Немая служанка звонила в колокольчик над ухом.
— Что случилось?
Немая замычала. Показала на таз с водой: мол, вставай, умывайся, ждут.
Донат улыбнулся, но тут он вспомнил вчерашнее и помрачнел. И как это он не сдержался? Ишь, поляк! Ну, да слово не воробей, а двум смертям не бывать. Видно, Пани зовет его к себе, чтобы прогнать из дому. Поделом. Вчера ни слова не сказала, как ушли от Ордина-Нащокина.
Донат трахнул кулаком по голове.
Немая засмеялась и, смеясь, ушла.
Донат вскочил, подбежал к тазику, погрузил в воду руки: вода была теплая. А ведь он теплой воды не просил. К чему вдруг такие нежности? Напоследок?
В один миг умылся, оделся, пошел к Пани.
Пани, с оголенными плечами, в платье пышном, усыпанном жемчугом и каменьями, сидела на стульчике. При виде Доната вспыхнула, торопливо протянула ему для поцелуя руки. Донат опустился перед нею на колени, поцеловал бережно обе руки поочередно, а встать боялся, боялся поглядеть ей в глаза. И вдруг почувствовал — Пани коснулась рукою его волос.
— Доброе утро, мой рыцарь! Будь любезен, веди меня к столу, — сказала по-польски.
Донат вскочил, взял Пани за руку, усадил за стол.
— Садись напротив меня.
Донат исполнил приказание. Глаза Пани сияли. Господи, что же это? Не гонят?
— Доброе утро, Пани! — решился заговорить по-польски.
Пани улыбнулась:
— Ешь, мой рыцарь! Псков сошел с ума. Тебе нужно быть сильным.
Пани была ласкова, и Донат не мог понять почему.
Знал бы он, как плакала Пани ночью! Ее, хитрую из хитрых, провел мальчишка. Поставил в глупое положение перед самим Ординым-Нащокиным. Но разве Ордин-Нащокин рассердился?
Он обрадовался! Обрадовался тому, что у Пани такой удивительный паж. Он далеко пойдет, этот несдержанный мальчик. И как хорошо, что он открылся вчера! Ведь у Пани не один хозяин. Не один! Знал бы Ордин-Нащокин, где теперь пан Гулыга! А ведь Донат, ее хитрый мальчик, прекрасен. Он — как бог! Как греческий бог!
И Пани с удовольствием призналась себе в том, что Донат ей не безразличен. Да разве можно кого-либо поставить рядом с ним из псковских мужланов?
Пани прикрыла глаза, вспоминая тех, кто когда-то не где-нибудь, а в Польше благословенной домогался ее любви. Их было много. Но разве можно хоть кого-то поставить рядом с ним?
И тут Пани возмутилась. Не слишком ли она увлечена? Как девчонка… И сказала про себя: «Да, как девчонка, я его люблю!»
О, если бы Донат знал об этих мыслях Пани!
Возмущение
Между реками Исковой да Великой, за стенами высокими, за башнями круглыми, стоит Кром, Кремль псковский. В день двадцать восьмого февраля 1650 года разлилось по Крому то, что бури бурливее, то, что вод текучее, — море человеческое: псковичи пришли миром думу думать.
Один кричит — всем слышно, ну, а как все кричать возьмутся?
Покричали.
Умный глотку драть не будет. Умный подождет, когда крикуны, покричав, уморятся.
Уморились.
Смолкла площадь. Пришел черед умникам говорить.
Говорил Томила Слепой:
— Не дадим воеводе псковский хлеб на сторону отдавать. Своих едунов вон сколько. Все бы нам думывать, как перед заграницей в грязь не ляпнуться. А кто о нас, сирых, подумает? Когда черед до нашей бедности у царя московского дойдет? Забыты мы! А коли так, мы сами о себе вспомним! Кукиш тебе, Никифор Сергеевич, кукиш тебе, а не хлебушек!
Толпа, предовольная сказанным, на руки подняла Томилу, да ведь говорил-то он первым. А вторым говорил Максим Яга, а третьим Семен Меньшиков, а четвертым Иван Подрез, пятым Никита Сорокоум. Говорили, что самовольством жить — беду нажить. Говорили, что государеву указу противиться — не токмо земных владык прогневить, но и самого Господа Бога. По закону надо жить. Коли случилась скудость в хлебе, надобно челом государю ударить. Государь детей своих, народ свой, в беде не оставит. Только надо к самому Алексею Михайловичу с челобитьем пробраться, бояре, что вокруг него, грамоту спрячут.
Подержали на руках псковичи Томилу, опустили на землю, а потом и головы опустили, а потом, опустивши головы, домой было пошли.
Тут и бунту конец.
Вдруг крик:
— Люди!
Остановились.
От Петровских ворот прибежал Прошка Коза.
— Немец[9] едет! Везет казну из Москвы!
Швед Логин Нумменс в сопровождении десяти стрельцов и пристава Тимашева, подъехав ко Пскову московской дорогой, не нарушая правила, писанного для иностранцев, в город не поехал, а поехал вокруг, в Завеличье, на Немецкий гостиный двор.
Погода в тот день была солнечная, мороз стоял легкий. Снег блестел, дышалось вольно. Логин Нумменс, вполне счастливый, в мехах, в славе и богатстве — не каждому поручат везти из казны одного государства в казну другого двадцать тысяч рублей, — напевал песенку, у которой слов не было, но это была веселая песенка.
Последний русский город, последняя остановка, последние серьезные государственные дела — предстояло договориться окончательно с купцом Федором Емельяновым о покупке хлеба, — и домой. Домой, домой! До дому — по московским понятиям — рукой подать.