— Пиши! Томилка! Пиши, мысль пошла! Государыня, мол, царица! Мол, пограблены мы, дети твои, дворянами чертовыми и проклятыми дочиста. Мыши, мол, дохнут от голода по амбарам. Собака хозяин наш отнял у нас весь хлеб и продал с великой для себя корыстью. А у нас дети мрут. Какая, мол, тебе, царица, и твоему мужу, царю, от нас польза, коли дети наши помрут и мы сами помрем? Хозяин, что ли, в поле потащится хлеб сеять, в луга — траву косить, в лес — дрова рубить? Без нас, крестьян, вся Русь пропадет. Потому что мы и работаем, мы и Бога молим, мы и детей рожаем для блага русского. А дворяне, они только и знают, что пить вино, да жирно есть, да на охоту гонять… В бою-то большом они не дюже храбрые. Нас ведь тоже на большую войну водят, и мы тоже кровь льем. А потому нас надо беречь, крестьян твоих, работничков усердных…
Сергушкин умолк, отер рукавом шубы вспотевшее лицо и уставился на пустой почти лист, лежащий перед Томилой.
— Ай не успел записать?.. В другой-то раз я и не скажу так складно.
Томила обнял мужика, поцеловал и кликнул полового:
— Вина! Я плачу!
— Ты чего? — не понял Сергушкин. Он все еще не мог прийти в себя после речи. — Али я неправду сказал?
— Правду, милый человек. За все годы писаний я такого ни от кого не слыхал.
— Ну, так пиши!
— Написать мудрено ли? А куда пойдет твоя челобитная? Ее из Пскова-то не выпустят. Пришлют ее не государыне, а твоему же хозяину. Он тебе большое спасибо за то скажет.
— Это как же? Я ж царице пишу.
— Эх, мужик! Раззадорил ты меня. До слезы прошиб. Давай-ка выпьем.
Иван Сергушкин чару отодвинул.
— Али не горько?
— Горьким горькое не перешибешь.
— Ишь ты какой!
— Уж какой есть. Прощай, пойду, — сказал Сергушкин, подымаясь из-за стола.
— Куда же ты пойдешь?
— В деревню. В Завелье. Думать буду, как известить государя о крестьянской беде.
Засмеялся Томила. Нехорошо засмеялся.
— Уж какой есть, — опять повторил Сергушкин, — ты меня не знаешь. Коли сказал: думать буду — додумаюсь.
Вскочил Томила, поцеловал мужика. Поклонился ему Иван Сергушкин и пошел, не оглядываясь.
Так пошел, что стрельцы в дверях, столкнувшись с ним, отступили в удивлении.
Стрельцов привел Донат.
Бросил на стол кошелек с серебряными копеечками. Крякнули стрельцы, будто выпили уже, покрестились на образа, сели за стол, вина попросили с закусками. Первую чару выпили за здравие царя-батюшки, вторую — за крепости крепкие города древнего и славного Пскова, третью — за здравие старейшего меж стрельцами пятидесятника Максима Ягу, а уж потом и за Доната. После такого быстрого питья потянуло на разговоры.
— Ты, паря, хотя и не робок, а все из тебя пока дрянь стрелец, — начал поучение Максим Яга. — Небось не ведаешь, как порох пахнет, рук в крови не мыл.
Усмехнулся Донат.
— Чего кривишься? К примеру, из пушки по тебе шарахнут — гром, огонь, ядро свистит смертно. Тут бы лечь и Бога молить о животе, а недосуг. Бери в руки протазан[8] и беги на пушкарей и коли их, пока они тебя не прибили. Возле вражеских пушкарей твое спасение. А молодые от одного грома в штаны напустят и улепетывают. А по ним — картечью! И тогда они, сердечные, не бегут, а лежат. Не тебя корю, парень. Поначалу все такие. И мы были не лучше. Наша наука вон чем дается. — На лицо свое показал.
— За шрамы! — поднял чару Донат. А как выпили, сказал: — Только мне сдается, тот боец хорош, кто сам бьет, а не тот, кого бьют.
Максим Яга как рак покраснел. Закричал на Доната:
— Молод нос драть! Придет время — поглядим… Как грудь на грудь на врага пойдешь, поглядим!
Прокофий Коза тоже нахмурился:
— Максимушка в пятнадцатом году, когда шведский король Адольф приходил, в Проломе насмерть стоял!
— Да ведь не про то я! — Донат побагровел от смущения. Вскочил, через стол потянулся к Максиму, поцеловал его в рваные губы: — Прости, отец!
Максим слезу обронил:
— Быть тебе воином! Не побрезговал стариком, и тобою, верь мне, паря, не побрезгуют. А то — правда твоя! Хоть и говорят: за битого двух небитых дают, а под сабли подставляться да пули хватать — дело нехитрое. Куда хитрее и живу быть, и невредиму, и чтоб враг спиной к тебе обернулся!
Сидело, видать, в Донате батюшкино. Загорелось ему за свой стол весь мир усадить. Всех не усадишь, а кабацкий люд, он наготове. Только стрельцы за свой стол никого сажать не позволили. Разговор между ними пошел ого-го-го какой.
— Воевода совсем взбесился. Взятки берет в открытую. У правого берет и у виноватого, а прав у него тот, кто больше дал.
Это Прокофию Козе вино язык развязало.
— К Томиле Слепому надо идти, челобитную на воеводу царю писать, — сказал Никита Сорокоум, десятник Донатов.
— Что толку! — хватил по столу кулаком Максим Яга. — В прошлый раз писали на Лыкова — воеводу — да на Федора Емельянова. Вместо Лыкова Собакин приехал. О Лыкове теперь как об ангеле Божьем вспоминают. Собакин на расправу быстр. А Федька Емельянов и подавно, то грабил по-божески, а теперь хуже черта!
— Ох, добраться бы до Федьки! — Прокофий Коза даже пальцами хрустнул. — Мало ему, что соляную пошлину уже впятеро берет, теперь хлеб скупил. Весь Псков по миру пустит, подлец!