Был среди сидельцев въедливый старичок. Проник он в думы Доната и не одобрил. Парня не ругал, Русь не хвалил. Рассуждал все больше о том, что человеку без дома родного жить нехорошо. Оно, может, воли-то и больше, а человек за родину пуще матери держится. Может, в одиночестве жить и полегше, а человек семью заводит. Кому не понятно: на два рта спину гнуть или на дюжину, а человек детишками спешит обзавестись. Человек, мол, как дерево. Дерево вершиной вверх тянется, к солнцу, а корнями — вглубь. Чтоб уж никакими силами от кормилицы не отодрать. Так и человек: ему и почет нужен, и слава, но он и о потомстве думает. Плодит детей, внуков, чтоб на веки вечные укрепиться на родной земле.
Доната сердили стариковские мудрости, а тот и на окрик не обижался, свое твердил.
И так, мол, бывает. Ни в чем не повинен, а тебе на руки цепи, на ноги колоду. Можно злобой изойти, а коли Бог даст волю, власть и силу, явиться в город на коне и, мстя ему за неправду, сжечь его. И будешь ты проклят, ибо спалил родной дом. И будешь ты свят, коли не меч занесешь над тем городом, а возьмешься за мастерок каменщика. Костер красен и величав, но после него угли. Сад вырастает не сразу, но потом сияет цветами каждую весну…
Лежа теперь морозной ночью в теплой русской избе, под тулупом, пахнущим полынью, касаясь боком теплых кирпичей ласковой русской печи, вспоминал Донат старичка и говорил себе: тюремный его товарищ был зело мудрый человек.
Загорелось Донату встать с лавки, пойти куда-то и такое сделать, чтобы сказано было: молод муж, а умом зрел, не озлобился на родную землю, хотя приняла она его жестоко. Поглядите же на дело рук его.
А сверчок пел и пел, и сомкнулись у Доната глаза. Увидал он себя на коне, а за ним всё знамена да хоругви. Поле широкое. Небо чистое. Далеко видно. А он — впереди, на коне. Остальные — пешие. И вдруг появилась впереди женщина. То ли плывет, то ли летит, но впереди. Погнался за нею Донат — и никак не догонит. Ударил плетью коня. Глянул назад — знамена на краю земли, отстали. Тут женщина сама прыгнула Донату на руки и засмеялась. И лицом хороша, зубы жемчуг, а сердце у Доната заледенело.
— Мама! — закричал он и проснулся.
Над ним стоял Прокофий и чесал всею пятернею затылок.
— Пора к Бухвостову! — сказал. И, видя, что Донат совсем проснулся, быстренько выпалил то самое, отчего голова чесалась: — Ты ему два рубля приготовь. Ему эти два рубля все дают… А коли нет денег, скажи — ребята звякнут копеечкой.
— Деньги у меня есть! — Донат потянулся, сел. — Когда давать-то?
— Как войдешь, так и дашь. Скорее и дело сделается.
Донат был учеником послушным. Как вошел в приказ к Бухвостову, так и дал ему, не смущаясь, два рубля. И тот не смутился.
— Я деньги беру, — сказал, — не для корысти. Для порядку. Чтоб знали: голова приказа не какой-нибудь там мелкий ярыжка.
Собрались стрельцы, помолились. После молитвы Бухвостов прочитал Донату статьи Соборного уложения о стрельцах: «Стрельцов во всяких делах, опричь разбою и татьбы с поличным, судити и управу меж ими чинити в Стрелецком приказе… А буде учнет стрелец на стрельце же искати своего и жены его бесчестия, и доищется…» И так далее до конца.
С тем и отправился новоприборный стрелец Емельянов Донат, прихватив весь десяток с десятником Никитой Сорокоумом да пятидесятников Прошку Козу и Максима Ягу, в кабак.
Стрельцы думают
В кабаке площадный подьячий Томила Слепой писал челобитную мужику из деревни Завелья Ивану Сергушкину.
Сергушкин, огромный, лысый, как блин, с бородой густой и скатанной, словно старая овчина, сидел, подперев голову руками, и думал.
Томила поглядывал на него сердито, ждать уморился, а потом уже с сочувствием:
— Ну что ты закручинился так, Иван Сергушкин? Рассказывай все как есть, а я уж распишу.
— Нет! — отмахнулся Иван. — Я сам тебе про все сказать должен. Что скажу, то и пиши. Я бы сам написал, коли б учен был.
Он опять погрузился в созерцание потолка, но безнадежно махнул рукой:
— Давай, Томила, выпьем сбитню, тогда, может, легче пойдет.
Томила был не прочь.
— Кому писать-то? — спросил подьячий. — Во всегороднюю избу — старостам, архиепископу, воеводе?
— Не-ет! — покрутил головой Сергушкин. — Тут надо выше брать. Мысль у меня огромная.
— Патриарху, государю?
— Патриарх Иосиф больно тихий… К самому пиши, к Алексею Михайловичу, али к жене его, к Марье Ильиничне. Она хоть и царица, а тоже баба — понять должна.
Томила, обрадованный, что дело сдвинулось, проворно заскрипел пером.
«Государыне царице всея Руси холоп твой Ивашко Сергушкин, крестьянин, челом бьет!»
Прочитал написанное мужику, и Сергушкин дернул вдруг себя обеими руками за бороду, отчего повисла она двумя сосульками, и зарокотал на весь кабак: