В Татьяне словно что-то осеклось, надломилось, рухнуло, она не плакала, хотя старухи, пришедшие к ней в дом, говорили: «Ты, Татьян, слезам выход дай, ослобонись, не копи их в себе. Худое это дело — копить слёзы, так сердце можно надорвать, не заметишь, как без него останешься». Татьяна Глазачева молча крутила головою, не соглашаясь со старухами, и бледнела лицом. Хоть и считалась Татьяна непутевой молодайкой, и любила чужих мужиков, а уважение к собственному мужу всё же сохранила.
Прослышав о худой вести, к Татьяне примчалась Клава Овчинникова, села рядом, пригорюнилась. Среди старух, что успокаивали Татьяну, шёпоток возник:
— Жаль девок-то. Глянь-ко, какие красивые, баские, а красота эта понапрасну пропадает. Засохнут девки без парней, постареют. Видать, бобылками суждено им быть.
— Ничего, может, скоро ребята с фронта вернутся.
— Где уж там вернутся, раз похоронки пошли.
— Новые парни подрастут.
— И им воевать придётся. Чёрные дни настали. Ох, чёрные…
Прошла неделя, и вдруг в Никитовке объявилась молодая пара: он и она. Он — стройный, в телогрейке, подпоясанный брючным ремнём, в клетчатой модной кепке, в каких до войны ходили ударники труда, с гармошкой, закинутой через плечо, незнакомый, — в общем, одетый так, как в Никитовке и не одевались, а она — красивая, разряженная девка, в которой не сразу и узнаешь Татьяну Глазачеву, лицо бледное, исхудавшее, губы яркие, глаза тоже яркие, горький синий огонь в них горит.
Они молча прошли Никитовку насквозь, из одного конца в другой, потом развернулись, парень сбросил гармошку с плеча, взял в руки и понеслись над деревней тихие незамысловатые переборы — мелодия была хоть и простой, но до боли всем знакомой, хватала за живое, многие поколения никитовских девчат и парней исполняли под неё частушки. И насторожилась, замерла деревня, следя за тем, что же сейчас произойдёт.
А ничего и не произошло.
Парень прибавил немного силы своей гармошке, заперебирал побойчее пальцами по кнопкам, и понеслась над деревней частушка:
Меня милый провожал,
Пень берёзовый обнял.
Думал, в кофте розовой, —
А то пень берёзовый.
Два неразлучных спорщика дед Елистрат Глазачев и дед Петро Овчинников, сидевшие на скамейке в тяжком стратегическом раздумии: как же половчее окружить зарвавшегося Гитлера и покончить с ним раз и навсегда, — прервали свои генеральские размышления, вслушались в частушку.
— Татьяна, с-сука, поёт, её голос. Ноги ей повыдирать из репки надо. Только что похоронку получила и хоть бы хны! Керосинит уже, — выругался дед Елистрат.
— Не, не керосинит — горюет. Это совсем иной коленкор.
— Какая разница. С хахалем уже каким-то спуталась. Ишь, ш-шалава! А?
Нас угонят, нас угонят
На Кавказ окопы рыть
Остаются одни бабы
Старикам…
Татьяна на мгновение споткнулась, но этого мгновения было достаточно, чтобы гармонист неожиданно высоким, совсем не мужским голосом перебил Татьянину частушку, которая, судя по всему, была далеко не самой безобидной и кончалась охально, вывел чисто и звонко:
— …портки стира-ать!
— Вот те раз, — изумился дед Елистрат, — я-то вглядываюсь-вглядываюсь, вижу, дюже знаком гармонист-то, а вот кто этот игрун — понять никак не могу. Теперь ясно: Кланька это. Кланька Овчинникова. Слышь?
— Ты мне песню не перекраивай, — раздался тем временем Татьянин голос, — не надо. Как люди её сшили, такой пусть и поётся.
— Но ведь… матерщина же! — Клава Овчинникова растянула меха пошире, гармонь гаркнула суматошно, и что ответила Татьяна Клавке, не было слышно. Снова зазвучала частушка.
И таким одиночеством, бедой, тоской и слезами повеяло от высокого Татьяниного голоса, от всего спектакля, который она устроила вместе с Клавой Овчинниковой, что дед Петро, попытавшийся было что-то сказать, так ни слова и не выговорил, а дед Елистрат Иваныч закашлялся, будто в горло ему попал табак, стёр с глаз мутные тёплые слёзки, закряхтел.
Вскоре деды снова принялись изучать фронтовые сводки. Почтарь Козырев как раз свежую «Правду» привёз.
А Татьянина песня тем временем угасла, и тишь повисла над Никитовкой. В тиши этой будто вымерло, преставилось всё живое: все травы, злаки, кусты, деревья, птицы. Было боязно даже пошевелиться.
Дед Елистрат поднял голову, возвращаясь на круги своя из стратегических размышлений, будто с заиленного дна бучалы — речного бочага — на поверхность вынырнул, посмотрел незряче на своего собеседника, продолжающего бубнить под нос что-то своё, прислушался к недоброй тиши, понимая и не понимая её…
Всё бы хорошо складывалось у Шурика, да вот… Несколько проблем он всё же не мог решить. Прежде всего — школа. Те, кто учился в младших классах, уже начали заниматься, долбили школьные премудрости, а те, кто постарше, занятия пока пропускали — надо было ведь помочь колхозу справиться с осенними делами.