Служитель не удивился ничему, но, помолчав, переспросил всё же:
– …Сколько их, говорите?
– Всех-то душ – может и тридцать миллионов будет, страждущих в новых изгнаниях, – утирался человек в пёстром одеянии, кланяясь быстро, мелко. – За шеломом они, все за шеломом… Там… Там русская земля, за шеломом еси, далеко осталась… Там они все…
– Ну-ну, – сочувственно покивал служитель и отступил, ничего более не сказав, хотя ещё поразмыслил немного, прежде, чем вернуться к свечному прилавку совсем.
Тогда человек двинулся к мощам Преподобного, прошёл напрямую, не видя людской очереди, и опустился на колени, потому что от переживания ноги не держали его. Там упал он вниз лицом и больше не поднимался. И храм сиял, озарённый пламенем великого множества свеч…
Служба шла своим чередом. Человек не поднимал головы.
– Пропадают людишки… – плакал он в пол едва слышно. – В молдавских, в басурманских степях, в горах кавказских страждущие давно, беспросветно…
И в середине дня молился так же. И ввечеру – так…
Уже к ночи, в пустом Храме, всё тот же пожилой служитель тронул его за плечо, подавая посох, оставленный у свечного прилавка. Пёстро одетый человек встал, покачнувшись, и удалился безропотно в тяжёлых своих ботинках.
Лишь отойдя от Храма, Порфирий обнаружил, что на дворе – темень, и время, исчезнув, улетело далеко вперёд, и дня как бы не было вовсе. И всё же верилось ему в это не вполне; он перетаптывался минуту или две, поглядывая на небо вопросительно. Однако то, что надлежало Порфирию сделать, было выполнено. Молитва за оставленных людей излилась из его сердца вся, и горе его обмякло, а тело обрело ту невесомость, которая сообщается человеку в крайнем бессилии. Он побрёл к выходу из обители, проговаривая рассеянно: «…Да будут сыновья наши, как разросшиеся растения в их молодости; дочери наши – как искусно изваянные столпы в чертогах…»
«…Да будут житницы наши полны, обильны всяким хлебом; да плодятся овцы наши тысячами и тьмами на пажитях наших…» – всё бормотал он потихоньку, опираясь на обломленное дерево, шаг за шагом, и дыхание было его – просторным, а воздух упоительным от свежести и чистоты.
Однако покинуть обитель Порфирию не удалось: тяжёлые ворота затворились вдруг перед самым его лицом, и он озирался в недоумении, пока сочувственный голос из темноты не подсказал ему:
– Беги, братец, вон к тем, там открыто ещё. Успеешь быть может. А тут… опоздал. Не выйдешь ты от нас.
– Точно ли – не раннее утро теперь? – спросил Порфирий в свете ночных фонарей, перетаптываясь. – Пробыл я часа два будто. Не боле. А в остальное время был я – и не был.
– Завтра – утро настанет, – донеслось в ответ. – Спеши.
И он двинулся в другую сторону, покачиваясь от головокружения. И осенял он себя крестным знамением: «…да не будет ни расхищения, ни пропажи, ни воплей на улицах наших…»
Но и эти ворота закрылись тут же, едва он приблизился к ним.
С лицом светлым и потрясённым Порфирий, не чувствуя тяжести металлургических своих башмаков, всё ходил бесцельно по монастырским дорожкам, всё крестился на древние храмы, и трогал холодные древние стены, могильные плиты. Потом сел он под высокой елью, напротив колокольни, не чувствуя холода: святая обитель не выпускала его, а пребывала с ним неразлучно.
И задремал Порфирий в ночи, радуясь каждому мигу своего нахождения здесь – словно дозволялось ему было погостить в раю, хотя бы и самую малость ещё… А там и вовсе возмечтал он о благостной своей кончине – как, после всех многолетних скитаний своих по степным бесконечным дорогам, буеракам, по трактам да пустырям, помрёт он сейчас мирно на отчей землице, веками намоленной, и как поднимут его люди грамотные из-под ели этой великой, и как обмоют прилежно, отпоют по правилам древним, незыблемым, и как похоронят здесь же – где-нибудь с краешку рая…
И так-то было хорошо спящему Порфирию представлять кончину свою благообразной, что улыбка не сходила с лица его: будто и в самом деле уж не придётся теперь ему валяться, помершему, где-нибудь в диких кустах колючих, и не гнить Порфирию, значит, в цветных лоскутах своих на холодных ветрах, неотпетым, неприбранным, среди вредоносного излучения пород, пока дикая птица не выклюет глаза его и пока пегие степные лисицы не обгложут бесславные его кости… И ель над ним шумела мерно, шептала Порфирию, словно матушка, что-то утешительное, отрадное…
В другое время и в другом месте даже и во сне грозно одёрнул бы себя Порфирий: «Вот ты какой! В рай норовишь втереться навечно, когда во грехах ты весь, шатун бездомный! Шатун-человек…» Но внутри сердца его, словно в храме, не смолкая, шла церковная служба. И губы его вторили невольно, вслед за сердечным служением: «…Блажен народ, у которого это есть…»