Мальчик спросил о чём-то женщин – громко, растерянно. Те шикнули на него разом. А старуха на своей полке под вагонным потолком прошелестела оттаявшим голосом:
– Счастье какое. Спаси Христос… Теперь доеду. Сытая…. Вот, не помру теперь! Хорошо доеду…
И кто-то снизу, потрогав Порфирия за плечо, положил рядом с ним кусок сыра, завёрнутый в лепёшку. Он повернулся на тёплый сытный запах, протирая глаза. Но обе армянки уже отчитывали мальчика – сердито, наперебой, поправляя на нём новую кепку, новый шарф, поношенный воротник старого, тесного пальтеца. И тот, насупившись, стал, наконец, читать себе под нос – с ломким акцентом и с долгими недовольными паузами:
Россия, нищая Россия…
Мне избы серые твои…
Твои мне песни ветро… Ветровы… Ветровые —
Как слёзы… первые… любви…
К подоконнику Тарасевна подбегала в нерабочие свои дни особенно часто; наблюдала бдительно за тем, что делается на пустыре, перед бараком. Уж не бежит ли опять к Амнистиевичу Коревко, вместо того, чтобы искать работу чёрную, надёжную?
– Никто тебя в науку не позовёт, патриот, сволочь! – говорила она в пустоту. – Когда только вышибет нужда учёные твои мозги, чтобы заткнулся ты со своим ураном? Созидатель ты хренов… Перевели таких в лакеи – значит, как лакеи теперь живите! Лакеи при торгашах…
И учительский взгляд её не просверливал сквозные дыры в стекле единственно чудом. Торопливо отпивала затем Тарасевна из трёхлитровой банки кислое коричневое пойло, похожее на квас. Переводила всё своё вниманье на чайный гриб, сидящий на дне осклизлым бугром.
– Что? Не права я? – задиристо спрашивала она странный студенистый организм. – Отсечённые мы ото всего. Может, и от жизни. Умные занятия нашим людям не положены. И осталось нам только одно – питаться! Помаленьку да кое-как… А про всё другое думать нечего: поздно – недостижимое оно теперь. Смиряться надо: никто мы… Ой, Галя бедная! Трое на её шее сидят…
Она переводила взгляд на предзимнюю понурую степь, на трубу котельной, на пустые многоэтажки, торчащие в пасмурной дали, возле горно-обогатительного мёртвого комбината: вот и разрушилось всё. И снова смотрела в банку:
– Значит, не будет больше справедливости на земле, так?.. Что молчишь, слизняк?
Гриб испускал слабые мельчайшие пузырьки и ждал сахара, тёплой спитой заварки и темноты.
– Вот и нам судьба теперь оставлена такая же! – накрывала она банку траурной большой тряпицей. – Сиди! Кисни! Как и мы. Как и мы все…
Но будить гриб ночами Тарасевна не решалась: отдыхает пускай примитивная форма жизни; всё же наработалась она, в отличие от некоторых, высокоразвитых, и дешёвое коричневое пойло – произвела… Правда, однажды, забыв накрыть банку, долго, беспричинно и скучно плакала старая Тарасевна у подоконника, стоя над грибом так же, пока не спохватилась: много слёз её накапало в коричневую муть! Только от того не стала она солёной. А гриб принялся разрастаться неудержимо, как от хорошей подкормки…
Однако в мятежную эту ночь, может, и он не спал? Поджался, перепугался, поди, спросонья, ком безглазый, когда слышался многим во тьме и стук, и грохот, и трясущийся непрерывный вой. Но сон людской был тяжёл, а там и стихло всё. Лишь злое дыханье зимы, проникая в жилища сквозь малейшие щели, уже сковало наледью стёкла по самому низу. Оно пощупывало банку исподволь и холодило.
В комнате у Тарасевны далеко заполночь стало как-то особенно знобко. Снег выпал, должно быть. Приподнявшись на локте, всматривается она в полоску окна, поверх ситцевых шторок – и не видит крыши старого ветхого сарая, что стоял напротив. С ума Тарасевна сошла – или точно: исчез сарай?
Обеспокоившись, опускает она из-под одеяла ноги в длинных шерстяных носках, отодвигает, дотянувшись, короткую занавеску. Кругом лежит, мерцает колючий снег, будто синяя тусклая соль. И чернеют вразброс – там и сям – обрывки рубероида, переломанные жерди, доски: всё, что осталось после ночной бури от ветхого строения с плоской дырявою крышей…
– Сарай снесло, гляди-ка, – дивится Тарасевна, пряча ноги под одеяло и поёживаясь. – Сколько лет стоял… То-то всё трещало от ветра и билось за окном, ровно кто скалками по бараку стучал… Как же это?..
Она вдруг зашмыгала жалобно носом и прослезилась даже в подушку – оттого, что птичьим семьям, утерявшим путь, уж больше не вывести голубят и здесь, во временном, каком-никаком, а пристанище, хоть и дырявом.
– …Голубь, «русская птица», хорошая птица, – толковал, помнится, соседям Жорес. – Только, сбившись с пути, совсем теряет она голову; расклёвывает – своих… Нигде врага не определяет. Коршуну, который его из леса выгнал, покоряется, поэтому своих потом бьёт, маленьких, да…
– Это какую же напраслину возводишь ты на нас?! – вскричала тогда разгневанная Тарасевна, ничего толком не поняв, однако спохватилась: – …Из дальновидности – бывает, конечно, делаем так: своего, хорошего, придавим. А чужого, плохонького, зато в передний угол посадим! Но вы все к нам потому и льнёте! А не мы к вам… Так стали мы великий народ, для вашего же блага! Потому что для своего блага – не жили мы никогда!..