Читаем Спящие от печали (сборник) полностью

– Что человеку до правильности написания, когда весь он в грехах, как овца в репьях? Ну, беда с тобой, упрямым. Хохол ты, что ли, братец?

– И не хохол, да вот…

– Ладно. Ступай отсюда, не смущай смиренных, – скажет, бывало, служитель, возвращаясь торопливо в церковный чистый двор и скрываясь за крепкою кирпичной оградой от слов странных, непривычных.

– Ступаю, – глядит ему вслед с тоскою Порфирий. – Ступаю… Чего мне ещё остаётся, бестолковому…

А там уж и топает он по людному тротуару, понурясь. Бредёт, весь в цветных лоскутках, куда глаза глядят; лишь бы выбраться как-нибудь из душного города, густо воняющего то жжёной резиной, то душной бабьей пудрой, то подвальною капустной гнилью да приторной фабричной карамелью.

Но утешает его пламень любви к ближнему, разгорающийся в сердце с годами всё ярче, отрадней…

* * *

Бежит Порфирий к милым, просторным степям, скрывающим в недрах своих опасное излучение пород. А человеческое-то излучение в скопище густонаселённом разве не опасней того? Несёт он страждущим привычно в убогих глинобитных своих жилищах слово утешительное, приветное:

– Господь тебя любит, матушка! Ишь, как очищает: и дёсна твои голы, как у младенца, и телес на тебе уж мало осталось. Обвисли телеса твои задолго до положенного срока, мотаются ветошью неприглядной, дряблой, но дух, высвобождённый из плоти, в очах многослёзных сияет… Радуйся, матушка, страдалица безмолвная! Труженица неуёмная, старушонка согбенная, кроткая, – радуйся, родительница многократная, и веселись! Венцы тебя ждут небесные в кринах сельных, благоуханных. Да, милая! Да!..

Глядь – с веником в руках и прослезится та, сама не понимая, отчего; то ли от радости, то ли с перепуга. Посмотрит старая вслед Порфирию из-под грубой ладони, пощурится, а там уж снова сметает пыль подальше от калитки, к самой дороге, сочувственно бормоча:

– Ишь, пробрало лебедика. Сколько чудного наговорил. А спрашивал чего? Не дослыхала я этим ухом…Водицы, видно, испить хотел! Убёг, не догоню…

* * *

И в самом деле: пёстрые лоскуты, нашитые на рясу в изобилии, мелькают уж в другом конце улицы. Дальше бежит Порфирий, пока не остановит его любознательным вопросом сомневающийся в правильности своей жизни прилежный человек, готовый предложить бродяге и пищу, и кров за одно-единственное пояснение: долго ли ещё ждать людям правды? Или, чем дальше от земной жизни Христа, тем меньше и меньше будет её, пока не иссякнет правда совсем, вместе с запасами пресной воды и энергетического сырья, распродаваемого властями налево-направо, в очень спешном, паническом порядке…

– В тебе самом правда прибывает – или убывает? – спросит его Порфирий тут же, прибавляя внушительного рокота голосу своему. – В тебе прибудет, и в мире прибудет.

– А по мне – чем больше её в нас, тем меньше в мире, – пожмёт плечами сомневающийся человек и на Порфирия поглядит искоса: что значит, не настоящий поп.

– Да ты не слушай меня, голову садовую! – поддакнет ему Порфирий охотно. – Наговорю я тебе семь вёрст до небес. Меня ведь и кормить-то не за что. Подстилку мне в чуланчик тёмный брось, я и переночую на полу, рядом с ведром помойным. Вот, и самая подходящая будет мне компания…

Только недостаток смиренья в нём самом стал сказываться со временем таким мучительным образом, что людские грехи Порфирий начал ощущать всё чаще, как самые скверные запахи. Да, по запаху он различал их теперь поневоле!

* * *

Хитрость имела запах сладковатый, химический, тошнотворный необычайно, отчего начинались у Порфирия спазмы желудочные, как от обильного сахарина. Похоть мужская разила душным козлом за версту. От злопамятства тянуло прокисшими, заплесневелыми щами. Людская жадность – тайная, лицемерная, – припахивала тухлым творожком. Высокоумие отдавало аптечной загустевшей цинковой мазью, как если бы Порфирий её не нюхал даже, а ел. Полною ложкой, принудительно, сверх всяких возможностей человеческого организма… Тех же, кто занимался мучительством своих домашних, отличал он по резкому запаху грязной овчины…

Вот, подойдёт к нему, бывало, опрятная молодка, спросить житейского совета. А Порфирия так и обдаст запах разлагающейся человеческой плоти – нестерпимый, трупный, сбивающий с ног. Другим это нисколько не ощутимо, а ему дышать невмоготу. Крикнет Порфирий голосом раскатистым, прежде всякого разговора:

– Скольких русских людей убила ты, Гитлер в юбке? Отвечай! Троих ли истребила во чреве своём?

Отшатнётся молодка:

– Троих, батюшка, – и затараторит, сердечная: – Мне бы молитовку такую, чтоб я прочитала её, сколько нужно раз, а Господь бы мне всё простил. В этом нуждаюсь.

Уставит Порфирий указательный непреклонный палец бабёнке в лоб:

– Какая тебе молитовка? Троих родишь на место убиенных! Теми кровями, родовыми своими, чистыми, омоешься!

– А кормить-то их чем, ещё троих, когда у меня уже двое хоть какой-нибудь еды просят? – ахнет бабёнка, прослезится от беспомощности. – И так от нужды пропадаем…

Перейти на страницу:

Все книги серии Лучшая проза из Портфеля «Литературной газеты»

Похожие книги