Пропасть между поэзией и жизнью растет в представлении Пушкина. Противоположность суетной ежедневности и вдохновенья является, однако, антитезой не природы поэта и природы обыкновенных людей, а антитезой света, общества и поэта, как носителя высоких идеалов, этому обществу недоступных:
Стихотворение «Поэт», откуда взяты приведенные четыре строки, носит, как и все в лирике Пушкина, не отвлеченный характер. Оно содержит в себе изображение поэтически обобщенной конкретной действительности. Пушкина насильно тянули в забавы мира, — разряженный, надушенный этот мир был сборищем злодеев и сплетников, между которым и поэзией Пушкина и в самом деле не было ничего общего. Ценители прекрасного были или молодые вертопрахи, или еще хуже — бездарное правящее дворянство. Пушкин в «Моих замечаниях об русском театре» прекрасно охарактеризовал эту публику:
«Значительная часть нашего партера (т. е. кресел) слишком занята судьбою Европы и Отечества, слишком утомлена трудами, слишком глубокомысленна, слишком важна, слишком осторожна в изъявлении душевных движений, дабы принимать какое-нибудь участие в достоинстве драматического искусства (к тому же русского). И если в половине седьмого часу одни и те же лица являются из казарм и совета занять первые ряды кресел, то это более для них условный этикет, нежели приятное отдохновение. Ни в каком случае невозможно требовать от холодной их рассеянности здравых понятий и суждений, и того менее — движения какого-нибудь чувства. Следовательно, они служат только почтенным украшением Большого каменного театра, но вовсе не принадлежат ни к толпе любителей, ни к числу просвещенных или пристрастных судей.
Еще одно замечание. Сии великие люди нашего времени, носящие на лице своем однообразную печать скуки, спеси, забот и глупости, неразлучных с образом их занятий, сии всегдашние передовые зрители, нахмуренные в комедиях, зевающие в трагедиях, дремлющие в операх, внимательные, может быть, в одних только /балетах, не должны ль необходимо охлаждать игру самых ревностных наших артистов и наводить лень и томность на их души, если природа одарила их душою?»
Эта же публика выступала в роли ценительницы произведений Пушкина. Естественно, что поэт ненавидел ее. Он бежал от нее, от требований Николая, от ограниченности любимой жены в единственное свое убежище— под сень чистого искусства, искусства для искусства. Теория чистого искусства является у Пушкина оборотной стороной его критики николаевской действительности. «Чернь» не только или, может быть, не столько манифест чистого искусства, сколько сатира на современное ему общество, сатира ювеналовой силы. Пушкин, не раз мечтавший о сатирической музе, обрел здесь ее бичи и скорпионы. Пушкин сам осознавал обличительный характер «Черни». Сохранился следующий рассказ Шевырева: «Пушкин терпеть не мог, когда с ним говорили о стихах его и просили что-нибудь прочесть в большом свете. У княгини Зинаиды Волконской бывали литературные собрания понедельничные; на одном из них пристали к Пушкину, что-нибудь прочесть.
В досаде он прочел „Чернь“ и, кончив, с сердцем сказал: „В другой раз не станут просить“».
И в самом деле, сколько в этом стихотворении негодованья, презренья, осужденья, злобы!
Каждое слово как проклятие, каждое слово как пощечина! Куда уж было обращаться к этой аудитории с уроками морали и поэзии. Не только не поймут, но заулюлюкают, затравят, — да и затравили. «Чернь» требует, чтобы поэт давал уроки ближнему, и сама подсовывает шпаргалки этих уроков — прописи холопства, пресмыкательства, разврата, бесчестности, безличности. Для света, для дворянства нельзя было писать; разночинец преобладал еще почтительно-верноподданнического толка; народ, то есть крестьянство, был неграмотен, забит— ему было не до поэзии: Пушкин создавал бессмертные вещи, а о нем писали: «совершенное падение, chute complete». Ничего другого не оставалось Пушкину, как провозгласить: