Тысячекратно усилив звук, я обрушиваю на защитников города шлягер популярной певицы: «Не убежишь, не скроешься, мой милый, своей судьбы тебе не избежать». В ночи, полной призрачного сияния осветительных ракет, низкий рыдающий голос плывет над домиками рабочей окраины; мне совестно, что я не даю спать их обитателям, но, ей-богу, они тоже могли бы что-нибудь для себя сделать, не просто пассивно ждать, чем все кончится. Я четко вижу перед собой оборванных солдат с винтовками начала века, годными разве что для штыковой атаки; они укрываются за грудами булыжников, перегораживающих дорогу, и я так ясно вижу, как бессмысленны все их усилия, что мне почти больно. Русские берут в плен венгерского лейтенанта: он сражался до последней противотанковой гранаты, вывел из строя около дюжины танков; собираясь его расстреливать, красноармейцы смотрят на него с уважением. «Вы что, так сильно любите немцев?» — спрашиваю я его. «Вовсе нет», — отвечает он. «Так сильно ненавидите русских?» — спрашиваю я. «Вовсе нет», — отвечает он. «Тогда в чем же дело?» «Солдат должен быть солдатом. В бою не время прикидывать, что выгодно, что невыгодно», — сухо говорит он. Мне удается уговорить полковника, чтобы он отменил расстрел: этот человек всего лишь выполнял свой долг, он и у нас был бы хорошим солдатом. В толпе пленных — юные, почти детские лица, искаженные ненавистью: легион «Мертвая голова», мистика очищения через смерть; «Вы — венгр?» — спрашивает один; «Да, венгр»; он кидается на меня, пытается задушить, я выворачиваю его тонкие ручонки за спину; «Подлый предатель!» — твердит он, едва не плача.
Я почти беспрерывно говорю в микрофон; на подступах к родному городу я стал завзятым агитатором. «Прячьтесь по домам, дезертируйте из армии. Не убивайте ни русских, ни самих себя.
У человека одна жизнь, не бросайте ее под танки. Женщины, вы знаете, как трудно вырастить человека, как легко его убить: скажите мужчинам, пусть уходят по домам! Старинная венгерская мудрость гласит: будь травинкой, что гнется под железной подковой. Войска уйдут, вы останетесь; несите им колбасу и мед: если вы уцелеете, будет у вас и колбаса, и мед снова. Солдаты, переодевайтесь в гражданское; у кого есть в голове капля здравого смысла, тот уйдет домой, к жене, тот не станет торчать перед пулями живой мишенью». С охрипшей глоткой, с колотящимся от зверски крепкого чая сердцем, с убежденностью человека, знающего свою силу, с цинизмом, который у маленьких восточноевропейских народов в крови, я кричу и кричу в микрофон, голос мой гремит над городом почти беспрерывно. Я более или менее догадываюсь уже: на континенте нашем господствовать будет тот, кто пустит на ветер больше человеческих жизней; англосаксы жалеют своих сыновей, русские — не жалеют, до сих пор мы лебезили перед немецкими генералами, теперь будем лебезить перед советскими маршалами. «Если все дезертируют, кого мы в плен будем брать», — кисло смотрит на меня Димка. «А никого не будем, — улыбаюсь я в ответ, — Мы — дома, так что чихать я хотел на твою цензуру». «Дай палинки, — говорит Димка, — тогда забуду, что ты сказал». Мы выпиваем; моя агитация уже не приноравливается к ходу боевых действий: отныне я веду свою игру, ее я намерен выиграть хотя бы с минимальным счетом. В соседней деревне солдат-украинец вошел в первый попавшийся дом, хозяина, который вздумал сопротивляться, застрелил, а жену его, с пистолетом в руках, изнасиловал прямо возле убитого мужа. Я вошел туда случайно: двое детей сидели на корточках возле тела отца, глаза их были — как огромные черные дыры. Солдата я отвел к особисту; он огляделся вокруг и застрелил парня. А на меня, смотревшего на него выжидательно и все-таки осуждающе, просто плюнул. Ладно, ничего, каждый из нас сделал то, что должен был сделать; но в дальнейшем, если я пожалею не только застреленного хозяина, но и свихнувшегося солдатика, это будет касаться только меня одного.