Сколько помню — всегда к осени охватывало тянущее, устойчивое волнение, не то ожидание, не то предвкушение тех дней, когда зашумит по улицам пожелтелое море тополей, запинькают везде белощекие синицы и ветер поутру принесет издалека лесной и северный запах осени, ее холод. Стоишь на крыльце, на улице за воротами, ежишься, дышишь с наслаждением, на глаза набегают слезы. И видишь себя в прошлые осени, вспоминаешь, как сидел где-нибудь на лавке, на поленнице, строгал жердочки, чинил клетки, привязывал нитки к сторожкам. Эти нитки вечно обрываются. Латал сто раз чиненную сеть, и было тебе хорошо одному, как потом уж никогда не будет, — так спокойно, и весело, и безмятежно-отрадно: все мелькало, вспоминалось утро со снежинками, с беловато-серым хлопком туч и пухлым небосклоном, приходил вольный запах бурьянов и уже увялых, словно в тряпье, лопухов, слышались осыпь чечеточьей стаи и свист снегирей, чистый и пасмурный, как первый зимний день, а то вдруг припомнятся дни, когда в улицах, на дворе и пустырях становится солнечно-тихо, прощально тепло и лист с тополей сам собой валится без ветра и желто, оранжево с голубым укрывается им старая крыша сарая.
Я любил это время и целые дни возился в огороде, выходил с утра, устраивал точок под березами, вкапывал вокруг ветки, сучья, большие репьи, незаметно облипая сухими головками цепких колючек. Возишься, стараешься, надо, чтобы на току не осталось ни корешка, ни травинки, чтобы не зацепилась сеть, бегаешь в поту, сладко довольный и своим делом, и своим одиночеством, а сам все время думаешь, вспоминаешь птичек, следишь, как на соседских черемухах шмыгает зеленая отлетная пеночка, еще какая-то там черноголовая пичуга, а то вовсе незаметные серенькие птички, кто такие — тяготит неразрешенное…
Чтобы ловить птиц, надобно иметь приманных. В то время они стоили дорого, у меня же был только очень старый яркий щегол. Купил я его в самом начале войны за девяносто рублей у опухшего больного человека в залатанной грязной телогрейке. Щегла берег, запасал ему с осени коноплю и репейник, и он прожил вместе с нами военные годы, а по пению оказался из самых лучших, таких птицеловы называют «садовыми». Пел щегол с жавороночьими переливами и с зябликовыми раскатами. Его знали все ребята в нашей улице, приходили слушать, а Ремка Емельянов — вообще любитель всяких обменов и продаж — предлагал за щегла пять булок хлеба (мать Ремки работала в хлеборезке). Щегол свободно летал по комнате, садился мне на руки и на голову, купался в снеговой воде, натаявшей на подоконнике, но спал он всегда в своей клетке… После дня Победы я решил расстаться с ним. Решил как-то вдруг. Вынес клетку в огород — солнечно было, тепло, утро, — открыл дверку. Лети… Сам стоял не дыша. Щегол выпорхнул, желто и весело засверкал зеркальцами, улетел, оставляя мне прощальное, затихающее: «цить-пить, цить-пить-пить». «Вот и все», — сказал я кому-то, пошел понурившись: и радостно было — пускай на воле он поживет, — и горько, как будто меня товарищ бросил. Бывает так в детстве: играешь, играешь с кем-то, а потом даже и не здороваешься. Но больше все-таки радости было, наверное, от себя, потому что не пожалел, выпустил… Поздно вечером я вспомнил про пустую клетку, пошел забрать и с удивлением, с новой радостью увидел: щегол сидит на своей жердочке, спит — голову под крыло. Оставлять его так было нельзя. Ночью кошки… Я бегом унес его домой, и пока нес, он только сердито выставил из-под крыла голову, смотрел недоуменно, как смотрят проснувшиеся в незнакомом месте.