– Но при всем при том у капитана удивительное чувство юмора, – сказала Анна Семеновна.
– Я бы сказала: сарказма, – не согласилась Катя. – Юмор он допускает только к тем, кого любит, а к остальным у него сарказм. В войну он много передумал. Это даже странно было для его возраста. Я многих нагляделась в госпитале. Большинство там не то что «думали» о чем-то, большинство просто биологически существовали. Некоторые даже госпиталь воспринимали как вторую линию фронта, на которой надо элементарно, без всяких мыслей в башке и уж, конечно же, без высоких материй, выжить.
– Да, он сущий ребенок. Ваши дети с вами живут?
– Нет, – быстро ответила Катя. – А ваши?
– Мои – кто где. Все в меня, и все от разных отцов. Оно так даже спокойнее – никакой гемофилии. Денис, это сын, тоже в городе на Неве. И про пиратов он тоже рассказывал?
– Про пиратов? – не поняла Катя. – Вы имеете в виду…
– Пиратов, я имею в виду – пиратов, корсаров, буканьеров, как там их еще…
– Кажется, ничего. Про войну-то и то скупо рассказывал. Он тогда долго сжат был, как пружина. Я иногда боялась его, – вдруг призналась Катя и подумала: «А может, оттого я так легко и ушла от него?»
Глава 6. Медсестра Катя
Федор спал плохо. Было душно, были мысли, и ночь тянулась, как доклад. Да и Лида, похоже, маялась без сна, но с закрытыми глазами. Она ворочалась с боку на бок, а Федор отодвинулся на самый край кровати, чтобы не прикасаться к ней. И причиной его бессонницы была вовсе не психика, взбудораженная многодневным спектаклем. Когда проходит столько лет, начинаешь сомневаться в своих чувствах, что были тридцать три года назад – мало ли куда их за это время унесло! А когда начинаешь сомневаться в своих чувствах, начинаешь сомневаться в себе. Тридцать лет и три года, думал Федор, тридцать лет и три года прошло, а как и не было их. Может, и впрямь их нет? Как у Ильи Муромца, их никто не учитывает. Под деревом промяукала кошка: «Не-ет! Не-ет!», и тут же кто-то шуганул ее из окна. Кошка бросилась в кусты, вот и ее не стало, как тех лет…
Медсестру звали Катя. Она обслуживала две палаты: тяжелораненых и «средненьких». В первой палате был тяжелый запах, тяжелые вздохи, тяжелые взгляды и мысли, а во второй было немного светлее, но оттого и больнее сердцу. Катя не воспринимала тяжелораненых как конкретных людей, с конкретными именами и судьбами. Они были для нее все на одно лицо, и было это лицо нескончаемой боли. «Средненькие» хоть изредка улыбались, вставали, выходили покурить тайком в коридор, даже заигрывали с ней, к чему она, правда, относилась крайне отрицательно.
– Не теряйте попусту свои силы, селезни! – командовала она. – А то опять на утку посажу!
– Кря-кря! – крякали те. – Га-га-га! Га-га-га!
– Сестра! – позвал ее Федор. – А, сестра!
– Чего тебе, Дерейкин?
– Муха, птица проклятая!..
– Не придуривайся.
– Май-то погляди какой!
– Что? – не поняла Катя. – Какой май? Июнь уже вовсю.
– Май жестокий с белыми ночами! – Федор вскинул руку вверх. – Вечный стук в ворота: выходи! Голубая дымка за плечами, неизвестность, гибель впереди! Женщины с безумными очами, вечно смятой розой на груди! Пробудись! Пронзи меня мечами, от страстей моих освободи!
– Я и пришла освобождать тебя от страстей, – сказала сестра. – Готовь жопку, пронзать буду мечами!
– Всегда так, – вздохнул Федор. – Только душу распахнешь, как тебя мордой об стол.
– Мне морда твоя обгорелая с твоими стихотворными речами ни к чему, ты давай другую часть речи подставляй. Давай-давай, меня «доходяги» заждались. Вот это тебе май! Жестокий, с белыми ночами…
– Ой!
– А это… голубая дымка!
– О-ой!
– Может, еще чего почитаешь? Ты меня вдохновляешь.
Федор, почесываясь, махнул рукой – иди, мол, иди к своим «доходягам»!
– Сестра! – крикнул он ей вслед. – Выйти-то можно? На ступенечки?
– Выходи, черт с тобой! – помявшись, разрешила сестра. – Только ни-ни!
– Сестра-а!
– Унюхаю – смотри!
Федор вышел на крыльцо. От свежего воздуха, высокого неба и высокого крыльца у него закружилась голова. Он сел на ступени, обхватил голову руками. Шумели листочки, похожие на зеленые крошки, прожужжал шмель. Он словно прилетел из тех еще, довоенных лет.
На фронте ему попал в руки рассказ Алексея Толстого о танкисте, который, как и он, сжег лицо, и его не узнала даже родная мать. На Федора рассказ произвел гнетущее впечатление, и хотя лицо его было вполне нормальное, он решил в Воронеж не возвращаться. Да и к кому возвращаться? Никого из родных не осталось, а из друзей? Их много, а Челышевых – ни одного. Все неровности выжгла война. От воспоминаний уже не было больно. Стало все безразлично, что еще хуже боли.
О Фелицате последний год он даже не вспоминал, а сейчас вспомнил и почувствовал лишь дрожание сердечной мышцы. Он погладил грудь кулаком, с тоской глянув вокруг.
– Что с тобой, Дерейкин? – услышал он и вздрогнул. Сестра наклонилась над ним и ласково погладила по голове. – Ну-ну, все образуется. Тебя дома ждут. Ведь ждут?
Федор посмотрел на нее и, сжав со страшной силой зубы, помахал отрицательно головой.