В трактире дым стоял коромыслом. На столах лужи, вместо пепельниц — глубокие тарелки, полные доверху пеплом, окурками и объедками колбасы. На свободном столе под аккомпанемент астматической гармоники плясала Ружа, в бюстгальтере, поясе с резинками и чулках.
Мой отец стоял рядом, пьяно ухмылялся и совал Руже в чулки стокроновые бумажки.
Более подходящей минуты мама не смогла бы выбрать и специально. Обе Ружины ноги были утыканы деньгами. И так до самого живота.
Такого мама не ожидала. Остолбенев, глядела она на эту картину, быть может еще пытаясь убедить себя, что все это скверный сон. Потом ринулась к Руже, стащила ее со стола и уже на полу отвесила пару звонких оплеух. Получила свою долю и трактирщица, примчавшаяся к той на помощь.
Потом мама перевела дух, окинула заведение испепеляющим взглядом и, как была в раже, рванула меня к дверям.
Невозмутимый гармонист исполнил нам вслед песенку про двух девчонок, что, сцепившись, до тех пор волтузили одна другую, пока не разорвали юбчонки.
Мы кинулись прямехонько в участок, а на следующий день мама устроила великий скандал в национальном комитете. Трактирной деятельности Гамоузовой и Ружи был немедленно положен конец.
Отец из трактира отправился прямо в забой. Домой идти побоялся, и не без причины. Когда в пятницу после полудня он, поникший и невероятно усталый, все-таки притащился домой, мама очень решительно и очень спокойно заявила, что с ним разводится.
Ее спокойный и решительный тон отца испугал. Несколько недель он мотался по квартире, выстаивал у окна и даже заговорить с мамой боялся. Иногда посылал меня с кувшином за пивом, бутылочное он не любил, но сам в трактир не шел.
Не знаю, в какой степени помогла мамина угроза и в какой сказалась его собственная усталость. Он был уже немолод, от постоянной работы лопатой ныла поясница. Частенько болел желудок: жевал деснами, а желудок протестовал. Он так и не привык к новым зубам, вставляя их лишь по праздникам, когда шел с мамой на шахтерский бал или на праздник в День шахтера. В бронхах у него свистело от постоянного курения. В худшие времена он выкуривал по шестидесяти сигарет в день. Курение стало его страстью, куда более сильной, чем пьянство. Он пил, по своему разумению любил поразвлечься и подчас переходил границы дозволенного. Но алкоголиком не был.
Отец и сам теперь замечал за собой, что уже не может не спать несколько ночей подряд, да при этом еще работать. И работа его была такая, что любой спортивный рекорд против нее — сущий пустяк. Работенка, когда ему, человеку высокого роста, всю смену приходилось корячиться, согнувшись, словно дверная ручка в дурдоме, когда пот льет градом, а кожа на руках растрескалась, будто остывшая вулканическая лава.
Болденка была очень старая шахта. Пройденные угольные пласты не позволяли внедрить современную технику. Все оставалось по старинке, но отец был опытным шахтером, чем очень гордился, как и своей рабочей честью. Никогда, исключая тот злосчастный четверг, он не прогулял ни единой смены и почти никогда не хворал.
Время от времени Болденка убивала товарищей отца. Опасность погибнуть не очень волновала его. Он знал, что такое шахта, и понимал, что шансы у всех равные. Такое случалось не чаще, чем при других профессиях, там, где велика степень риска. Люди знали, что играют со смертью.
Но отец старел и с возрастом стал осознавать, что шахта может отомстить ему за пьянку. Пьянство не было его жизнью, его жизнью была шахта. Когда другие предприятия выкидывали своих рабочих на улицу, как ненужную ветошь, она кормила отца.
Не думаю, чтобы отец любил шахту, как любит свою работу, скажем, художник, скульптор или хороший ремесленник. Нельзя любить хищного зверя, который только и ждет момента, когда ты сделаешь неверный шаг. Но укротить зверя можно и можно заставить служить себе. Это отец мог, это была его работа, его судьба, иного он не знал и к иному не стремился.
В то время, когда кладезь маминой доброты к отцу иссяк, иссушенный историей в трактире, отец часто сиживал на скамеечке у печки, курил и сплевывал в ящичек с углем. Однажды он взял в руки великолепный кусок антрацита, сверкающе-черный и легкий. Он иногда приносил в своей сумке этих «собачек». Маме на таком угле отлично удавались булочки.
Отец взял «собачку» в руки и, полагая, что он один, стал говорить сам с собой:
— На кой все это нужно, — философствовал он, — еще куда ни шло, чтоб зола была, посыпать в мороз дорогу!
Такое могло походить на вздохи Сизифа. Казалось, будто перед внутренним взором отца проходят бесконечные составы с углем, который он вырвал из недр земли своими изуродованными руками-корягами с неестественно вывернутыми большими пальцами и черными ногтями, составы с углем, которые исчезли в бессмысленном беге ушедших лет.
Но мой отец не был Сизифом. Уж это точно. Достаточно было взглянуть на него, когда сын моей сестры, его внучонок, возбужденный катаньем на санках, протягивал замерзшие ручонки к живому огню.