Молодой, стройный Мортимер с копной светлых, золотистых локонов на голове выпрыгнул на сцену и сказал королеве, которая слушала его с улыбкой, соблазнительные слова. У него было до странности бледно напудренное лицо, как будто он испытывал пророческий ужас, и подведенные черным глаза, как будто он на протяжении многих ночей, ворочаясь от мыслей, не сомкнул глаз. На мой взгляд, он играл роскошно; не то что Мария, которая не выучила роли и вела себя скорее как кельнерша самого низкого пошиба, а не как благородная дама, благородная в самом высшем смысле: королева и к тому же мученица, какой представляешь себе Марию Стюарт. Но она была бесконечно трогательной. В первую очередь, трогала ее беспомощность, а после тот самый недостаток величия. Недостаток того, что должно было быть, потрясал и ослеплял и выгонял из возбужденных глаз стыдливую влагу чувства. О, волшебство сцены! Я все время думал: «Как же она плохо играет, эта Мария», и в тот же миг был захвачен душой и телом невозможной игрой. Когда она говорила что-то печальное, она лукаво улыбалась, совершенно невпопад. В мыслях я исправлял черты ее лица, интонации и движения, и у меня было самое живое и захватывающее впечатление от ее полной ошибок игры, какое я мог бы испытать, если бы она была безупречной. Она была так близка мне, как будто это играла сестра, кузина или подруга, и у меня была причина дрожать в страхе под ее взглядом. Подчас она стояла веселая и растерянная, то есть растерянная и все же не утратившая самообладания, смотрела в темный зрительный зал, теребила вуаль и дерзко улыбалась, а игра валялась на полу сама по себе, хотя и требовала от нее известной манеры и чувства. Почему же она все-таки была прекрасна?
В перерывах я поворачивал голову и смотрел в ложи, в одной из которых сидела благородная дама, в декольтированном платье, ее грудь и руки мерцали из темного окружения. В гантированной руке она держала лорнет на длинной рукоятке, который время от времени прикладывала к глазам. Она казалась старой, но все еще обворожительной волшебницей, она сидела одна, отдельно от прочих. Она жила, черт его знает, наверное, в каком-нибудь из тех грациозно выстроенных домов времен Людовика, какие часто можно увидеть мерцающими белым в Мадрече за высокими деревьями старых, замечтавшихся садов. В другой ложе торчал президент Мадречского общинного совета и член правления городского театра, старый козел, как шептались вокруг, который находил удовольствие в том, что заглядывал актрисам под юбки. Это пришлось бы по душе этой распутной Марии Стюарт. Именно так она и выглядела на сцене, как самая обычная шлюха. Как же так выходило, что она все-таки была так прекрасна?
Занавес снова поднялся. Широкий, белесый поток аромата поплыл из открытой дыры в темно-зрительный зал и задушил и освободил носы. Было радостно снова втянуть этот нежный запах; мне за моим воспитанником техникума это было особенно приятно. Пасть сцены снова заговорила, на этот раз сцена была комнатой в королевском дворце в Англии. Елизавета сидела на убранном пурпурными тканями троне, над ней балдахин, перед ней придворные, Лестер и тот другой, с кроткой миной мыслителя. На заднем плане стояли толстые бабы, изображавшие пажей, даже не мальчики, нет, сорокалетние бабы в трико. Это было бесстыдно прекрасно. Эти пажи стояли с барочной тяжестью здоровых тел в безумно маленьких, изящных ботинках, как непостижимые, фантастические фигуры из сна, и улыбались в публику. Как будто они немного смущались быть такими заметными, но потом от смущения не осталось и следа. Дело было так: тот, кто их видел, сам смущался. Я, к примеру, смущался до блаженства. Елизавета сошла с трона, каждый дюйм в ней был мил и прост, почти как у тетушки, у матери, она подала знак немилости, и сцена исчезла.
Чуть позже была сцена в парке с зеленым, размытым лесным задником, издалека слышно было чудесную игру охотничьих рожков. Мне на мгновение показалось, что я в чаще леса; бегали собаки, из листвы выскакивали лошади, неся на себе прекрасных, богато одетых всадниц, и везде прыгали слуги, сокольничьи и пажи, а вокруг сновали егеря в облегающих зеленых нарядах. Все это отражалось в паре оборванных декораций, звуча и сверкая. Мария, королева-шлюха, вышла и запела, ну слова известны, нет, она не пела, но на слух это было как жалобное, тоскующее пение. Казалось, она стала великаншей, так возвеличило ее это излияние души. Она как сумасшедшая прыгала вокруг от радости и сердечной муки и рыдала от ликования. К тому же, она была, из-за роли, которую не выучила, в легком смущении, но я твердо и крепко верю, что это было безумие невозможности сдерживать себя, мука свободы, отказ спокойного женского разума. Когда она плакала, она кричала, просто плакать ей было мало. Ни для чего, что она испытывала, у нее больше не было выражения. В избытке всего, чем она была и видела и слышала и чувствовала, она навзничь упала на землю; тогда появилась Елизавета.