Он ушел, а я вернулся, лег на тюфяке за висящим одеялом; Денни уже спал, лежа рядом. Друзиллы не было, а где она, я не стал гадать — я о том думал, что теперь никак, наверно, не усну, хотя уже ночь. А потом и вовсе ночь глухая, и Денни тормошит меня, и — помню — мне подумалось, что и он вроде может без сна, что паровозом пронесшаяся мимо него война за три-четыре секунды успела даже и его, десятилетнего, наделить тем же качеством, что отца и других, приходящих с фронта, — способностью, коль надо, обходиться без сна и еды.
— Дру зовет, идем, если хочешь услышать, как проходят, — шепчет он.
Друзилла стоит перед хибарой; она и не раздевалась. Я вижу ее в звездном свете — неровно, коротко подстриженные волосы, мужскую рубашку и брюки.
— Слышишь — идут, — говорит она.
И слышно их опять, как прошлой ночью — поющий напряженный бормоток, быстрый шаг, топочущий мимо ворот и глохнущий на дороге.
— Уже третьи за ночь, — говорит Друзилла. — Два раза шли, пока я у ворот стояла. Ты устал, я не хотела будить раньше.
— Я думал — ночь и надо спать, — сказал я. — А ты не ложилась даже. Ведь не ложилась?
— Нет, — ответила она. — Я теперь не сплю.
— Не спишь? А почему?
Она глядит на меня. Ростом я поравнялся с ней; лиц друг друга нам не видно; лишь очерчена голова ее с неровной стрижкой (точно она и в зеркало не глядя себя стригла) и шея, с того Рождества похудевшая и загрубелая, как ее руки.
— Не хочу трогать пса[27], — произнесла Друзилла.
— Какого пса? — сказал я. — Собаки здесь не видно.
— Да. Он утихомирился, — сказала Друзилла. — Теперь не тревожит больше. Нужно время от времени лишь показать ему палку. — Глядит на меня. — А зачем теперь спать? Теперь, когда столько всего происходит и так много можно увидать. Раньше ведь жить было скучно. Нудно было. Живешь, бывало, в том же доме, где и родитель родился и где с дочерьми и сыновьями вынянченных неграми родителей возятся и нянчатся дочери и сыновья все тех же негров; затем вырастаешь, влюбляешься в приемлемого жениха и должным образом выходишь замуж за него в том же, возможно, платье свадебном, в котором мать венчалась, и такое ж точно серебро столовое тебе дарят, что ей; и затем, угнездясь на всю жизнь, принимаешься рожать, кормить, купать и одевать детей, пока тоже не вырастут; а там тебя с мужем, тихо усопших, хоронят в том же месте летним каким-нибудь предвечерьем и отправляются ужинать. Глупо ведь. А теперь — сам посуди, — теперь иначе; теперь славно; не надо беспокоиться о доме — он сожжен, о серебре — оно унесено; не надо беспокоиться о неграх — они бродят всю ночь по дорогам, ищут, где бы утопиться в самозваном Иордане; и не надо беспокоиться рожать, купать, кормить, перепеленывать, потому что ускакали женихи и полегли в славных сраженьях; и не надо даже в одиночку спать, можно не спать вовсе; требуется только иногда погрозить псу палкой и сказать: «Благодаренье Богу, все отнявшему». Понимаешь? Ну, вот и прошли негры. Давай-ка ложись иди — утром раненько выедем. Пока пробьемся через их скопление, много времени уйдет.
— А ты не идешь в дом? — спросил я.
— Нет еще, — ответила она. Но я стоял, не уходил.
Она положила мне на плечо руку.
— Послушай, — сказала она. — Когда вернешься домой, когда увидишь дядю Джона, попроси его, чтобы взял меня в свой эскадрон. Скажи ему, я умею верхом ездить и, возможно, выучусь стрелять. Скажешь?
— Да, — ответил я. — И что не боишься, скажу.
— А разве не боюсь я? — произнесла она. — Не думала как-то об этом. Да и все равно. Просто скажи, что я умею ездить и не устаю. — Рука ее на моем плече, худенькая, жесткая. — Сделай это для меня, Баярд. Попроси, пусть возьмет.
— Хорошо, — сказал я. И затем: — Я верю, он возьмет.
— Ия верю, возьмет, — сказала она. — А сейчас иди ложись. Спокойной ночи.
Я вернулся на тюфяк и в сон; снова Денни тряс меня, подымая; к восходу солнца мы уже опять были на дороге, и Друзилла ехала на Боболинке рядом с повозкой. Но недолго нам пришлось свободно двигаться.