В конверт вложили только шесть образцов. (Все — не подписаны, факт сам по себе довольно незначительный, но в ту минуту — непропорционально свежий. Работы Бэмби Крамер и Риджфилда были все либо подписаны, либо — и это почему-то раздражало еще сильнее — помечены инициалами.) Тринадцать лет спустя я не только отчетливо помню все образцы сестры Ирмы, но четыре, сдается мне иногда, помню как-то уж слишком отчетливо для собственного душевного спокойствия. Лучшая ее работа была выполнена акварелью по коричневой бумаге. (На коричневой бумаге, в особенности оберточной, рисовать очень приятно, очень уютно. Множество опытных художников пользовались ею, когда не задумывали ничего великого или грандиозного.) Картина, несмотря на ограниченный размер (дюймов десять на двенадцать), представляла собой тщательно выписанную сцену: Христа несут к гробнице в саду Иосифа Аримафейского. На правом краю, на переднем плане два человека — похоже, слуги Иосифа — довольно неуклюже осуществляли транспортировку. Непосредственно за ними следовал сам Иосиф Аримафейский — держался он, если учесть обстоятельства, быть может, чересчур уж навытяжку. В почтительном отдалении за ним шли жены галилейские, к которым примешивалась пестрая — возможно, незваная — толпа плакальщиков, зевак, детей и штуки три проказливых резвых дворняги. Основной фигурой в композиции, как мне помстилось, выступала женщина слева на переднем плане — она стояла
В первую очередь мне, разумеется, захотелось побежать с конвертом сестры Ирмы к мсье Ёсёто. Но я снова остался сидеть. Рисковать не хотелось — сестру Ирму могли у меня отобрать. Наконец я просто тщательно закрыл конверт и сдвинул его на край стола, возбужденно предвкушая, как поработаю с ним вечером, в свое удовольствие. Затем, с гораздо большей терпимостью, нежели в себе полагал, я остаток дня провел, едва ли не доброжелательно правя на кальках те мужские и женские ню (sans[114] половых органов), что манерно и непристойно наизображал Р. Ховард Риджфилд.
Ближе к ужину я расстегнул на рубашке три пуговицы и засунул конверт сестры Ирмы туда, куда не проникли бы ни воры, ни, чтобы уж наверняка, чета Ёсёто.
Все вечерние трапезы в «Les Amis Des Vieux Maitres» диктовались невысказанной, однако железной процедурой. Мадам Ёсёто поднялась из-за стола ровно в половине шестого и отправилась наверх готовить ужин, а мы с мсье Ёсёто последовали за нею — выстроившись, так сказать, гуськом — ровно в шесть. От маршрута никто не отклонялся, сколь потребным либо гигиеничным бы это ни было. Однако в тот вечер конверт сестры Ирмы грелся у меня на груди, и я был неимоверно расслаблен. Вообще-то весь ужин дружелюбие из меня так и лезло. Я выдал им первоклассную историю о Пикассо, которая только что у меня сложилась, — ее я мог и приберечь на черный день. Мсье Ёсёто едва опустил свою японскую газету, слушая меня, но вот мадам Ёсёто, похоже, отнеслась чутко — во всяком случае, нельзя сказать, что нечутко. Как бы там ни было, когда я договорил, она обратилась ко мне впервые после того, как утром предлагала яйцо. Теперь она спросила, не хотел бы я стул к себе в комнату. Я быстро ответил:
— Non, non — merci, madame. — И сказал, что подушки установлены у самой стены так, что мне выпала возможность практиковать сидение с прямой спиной. Затем встал и продемонстрировал, насколько сутул.
После ужина, пока чета Ёсёто обсуждала по-японски некую, быть может, соблазнительную тему, я извинился и вышел из-за стола. Мсье Ёсёто взглянул на меня так, словно не понимал, как вообще я очутился в его кухне, но кивнул, и я быстро ушел по коридору к себе. Включив верхний свет и закрыв за собой дверь, я вытащил из кармана простые карандаши, затем снял пиджак и с конвертом сестры Ирмы сел на подушку. До начала пятого утра, разложив перед собой все необходимое, я удовлетворял насущные, как мне казалось, художественные потребности сестры Ирмы.