Письмо и рисунки я отправил сестре Ирме около половины четвертого утра, выйдя ради этого на улицу. Затем, буквально вне себя от радости, непослушными пальцами расстегнул одежду и рухнул в постель.
Не успел я заснуть, как из спальни четы Ёсёто вновь донеслись стоны. Я вообразил, как мсье и мадам подходят ко мне утром и просят, умоляют выслушать до последней кошмарной подробности их тайную беду. Я в точности видел, как все будет. Я сяду меж ними за кухонный стол и выслушаю обоих. Буду слушать, слушать и слушать, подперев голову руками, — пока наконец, решив, что с меня хватит, не суну руку в глотку мадам Ёсёто, не сожму в кулаке ее сердце и не согрею его, точно птицу. А затем, когда все исправится, покажу чете Ёсёто работу сестры Ирмы, и они разделят со мной радость.
Это всегда становится очевидно слишком поздно: самая отчетливая разница между счастьем и радостью в том, что счастье твердо, а радость текуча. Моя начала протекать из сосуда уже наутро, когда мсье Ёсёто остановился у моего стола с конвертами двух новых учеников. Я в то время трудился над рисунками Бэмби Крамер — причем, вполне без раздражения, прекрасно зная, что мое письмо сестре Ирме благополучно пребывает на почте. Но я оказался совершенно не готов к уродской нелепости того, что на свете могут жить еще два человека с меньшим талантом к рисованию, нежели Бэмби и Р. Ховард Риджфилд. Ощущая, как меня покинула вся добродетельность, я закурил в учительской — впервые с тех пор, как влился в штат. Наверное, сигарета помогла, и я вернулся к работам Бэмби. Но не успел я сделать и трех-четырех затяжек, как ощутил, не поднимая головы и не переводя взгляда, что на меня смотрит мсье Ёсёто. Затем в подтверждение я услышал, как отодвигается его стул. По обыкновению, я поднялся навстречу мсье Ёсёто, когда он подошел ближе. Чертовски раздражающе он шепотом известил меня, что лично он против курения ничего не имеет, но, увы, политика школы воспрещает курить в учительской. Мои обильные извинения он прервал великодушным мановеньем руки и удалился на их с мадам Ёсёто половину. В припадке натуральной паники я не мог постичь, как удастся пережить следующие тринадцать дней до того понедельника, когда мне доставят конверт сестры Ирмы, и не сойти при этом с ума.
То было во вторник утром. Все оставшееся рабочее время и все рабочие часы двух следующих дней я лихорадочно занимался делом.
Я разобрал все рисунки Бэмби Крамер и Р. Ховарда Риджфилда на части, а затем собрал опять — но из иных деталей. Для обоих я разработал буквально десятки обидных, дебильных, однако вполне конструктивных упражнений по рисованию. Я написал им длинные письма. Я едва ли не умолял Р. Ховарда Риджфилда оставить на некоторое время свою сатиру. С наивысшей деликатностью я просил Бэмби пока воздержаться, пожалуйста, от присылки новых работ с такими подписями, как «Прости им грехи их». Затем, в середине дня в четверг, чувствуя себя неплохо и как-то неспокойно, я принялся за первого из двух новых учеников — американца из Бангора, штат Мэн, который в своей анкете с многословной прямотой простофили заявлял, что его любимый художник — он сам. Себя он называл реалистом-абстракционистом. Что же до моих внеурочных часов, вечером во вторник я на автобусе приехал в центр Монреаля и высидел всю программу «Недели мультфильмов» в третьесортном кинотеатре: в сущности, я лишь наблюдал, как банды мышей обстреливают череду котов пробками от шампанского. В среду вечером я собрал три свои напольные подушки, нагромоздил их одну на другую и попробовал по памяти набросать картину сестры Ирмы с погребением Христа.
Меня подмывает сказать, что вечер четверга был причудлив, или, быть может, леденящ, но правда в том, что удовлетворительных эпитетов для вечера четверга у меня нет. После ужина я покинул «Les Amis» и отправился незнамо куда — может, в кино, а может, просто на долгую прогулку; этого я не помню, и на сей раз мой дневник за 1939 год меня подводит, ибо искомая страница абсолютно пуста.
Хотя я знаю, почему она пуста. Когда я возвращался оттуда, где провел вечер, — помню, случилось это уже затемно, — я остановился на тротуаре перед школой и заглянул в освещенную витрину ортопедической лавки. Тогда-то и случилось нечто совершенно отвратительное. Мне вдруг взбрела в голову мысль, что как бы невозмутимо, разумно или изящно я ни научился когда — нибудь жить свою жизнь, в лучшем случае я навсегда останусь посетителем в саду эмалированных писсуаров и подкладных суден, а рядом будет стоять безглазое деревянное божество-манекен в уцененном грыжевом бандаже. Мысль такую, разумеется, долее нескольких секунд вынести было невозможно. Помню, я бежал к себе в комнату, где разделся и лег в постель, даже не открыв дневник, не говоря о том, чтобы делать там запись.