Однажды, выпив этот напиток в Хельсинки, я побежала — было мало времени, как всегда отвлекал какой-то литературный съезд — искать церковь, вырубленную в гранитной скале. Там теплый сумеречный свет лился из узких оконцев, казалось, изъятая из каменного чрева глыба, разбитая и выброшенная, тоже где-то вдали молит о свете. Впрочем, здесь не очень молились. Здесь музицировали и пели, по вечерам давались концерты. Но сейчас было пусто, я сидела в тоске и печали, далекая от всего родного в этой пещере. Вдруг послышался топот и шарканье многих ног, и мимо меня парами, молча, прошли дети. Они были не по-западному одеты, очень бедно, в поношенных платьицах и костюмчиках. Вид у них был сиротский. Замыкала шествие, видимо, воспитательница. Они все так же не говоря ни слова поднялись на сцену, выстроились в два ряда. Дама встала перед ними и взмахнула руками. Они грянули: “Многая лета”. Но почему-то печально. Потом они сошли со сцены и так же парами пошли к выходу, я спросила: “Откуда вы?”. “Мы — детский дом из Красного Села”. Это было как будто нарочно и специально для меня. Многая лета — de profundis, из глубины камня.
Удивительно, что я, всегда всем чужая и странная, становлюсь менее странной в роли странницы. Потому что за границей моя чуждость объясняется ино-странностью, а дома уже нечем оправдать ее. “Как странника примите эту странность”.
Впрочем, иногда бывает, что и там я кажусь безумной. Когда я в первый раз была в Лондоне, однажды стояла в музее в очереди на выставку Леонардо, твердя про себя: “По прихоти своей скитаться здесь и там, / Дивясь божественным природы красотам, / И пред созданьями искусств и вдохновенья / Трепеща радостно в восторгах умиленья. / Вот счастье! вот права…”. Это я часто бормочу за границей. Тогда я действительно была не совсем в себе, у меня все время что-то падало из рук, а маленький английский воспитанный мальчик бросался поднимать. Когда он это сделал в третий или четвертый раз, его мамаша сказала ему: не надо, “this lady is mad”. Вспомнила, что и Гельдерлина, когда он скитался по Франции, часто обзывали сумасшедшим. Он им еще тогда не был.
Сербский монастырь
Во дворе древнего сербского монастыря недалеко от албанской границы поздние увядающие розы остро пахли астрами. За ними ухаживали пять немолодых монахинь. Кроме розовых кустов двор украшала квадратная колокольня.
Меня занесло туда во время очередных литературных гастролей вместе с каким-то самодовольным китайцем, совершавшим утром пробежку бок о бок с двумя любовницами. До этого было самое ненужное в моей жизни чтение для сербов, живущих среди албанцев в городе Печ. Им было не до стихов.
В комнате для гостей все дышало строгим уютом. Мягкая постель и пододеяльник в цветочках, кувшин для умывания. Каким странным показалось мне это, когда утром пошла в церковь на службу. В древней церкви веяло ледяным холодом и затхлостью веков. Она состояла из трех нефов, отделенных друг от друга стеной. Но теперь хватало и одного. Служил священник, все пять монахинь усердно молились, а если б они устали, в углу стояли непривычные высокие стулья, тоже древние и резные. И вспоминая гостиничный монашеский уют, я подумала, что он — защита от страшной и леденящей близости Бога, камня и вечности. Да и наша жизнь тоже устроена так — лишь бы не видеть, не слышать, уткнуться в мягкие подушки, в пуховики, в чайники.
Через несколько лет началась война там, на албанской границе. И теперь, кажется, от этого монастыря остались одни полуразрушенные стены.
В любом месте мира, где ни окажешься, есть какая-то видная только приезжему запустелость, даже в Европе — холод камней, унылость подворотен, амстердамская сырость. Особенно сильно это чувствуешь на Востоке, в Иерусалиме и его окрестностях — непобежденная дикость, дух пустыни, случайность и малость человека. Еще острее я почувствовала это, мчась в машине из аэропорта имени Кеннеди, водитель которой, сокращая путь в Хобокен, где должен был состояться очередной фестиваль, ехал долго-долго мимо каких-то чудовищных пустырей, переходящих в мусорную пустыню, над которой зловеще пылал факел статуи Свободы.
Приехала в Америку абсолютно пьяная. Не могла держаться на ногах. Не так уж много и выпила, просто нельзя пить в самолете. И вот, почти не приходя в себя, я оказалась на берегу Гудзона, напротив Нью-Йорка, он показался мне пьяным бредом, невозможным и прекрасным.
Потом в Хобокене проходили какие-то чтения, запомнились мускулистые лесбиянки и престарелые авангардисты, не замечающие, что они, собственно, давно в арьергарде и противника нет ни спереди, ни сзади.