И вторая жизнь, как будто бы проживаемая другим человеком, полная всем, чего нет в этой первой жизни — внешних впечатлений, знакомств, коротких и длинных дружб и неприязненностей. Они, эти две жизни, различаются даже по времени суток: в обычной жизни она просыпается к ночи, ночью читает и сочиняет, а днем глубоко спит. Во второй, заграничной жизни, она просыпается рано утром и, движимая любопытством, бежит, бежит, куда — все равно, а ночь становится как для всех — сном. Заграничная жизнь — подлинно за границей своих привычек.
Гадалка предсказала мне когда-то, что вторая половина моей жизни будет резко отличаться от первой — в лучшую сторону. Во всяком случае, во втором действии сцена представляет собой море, в нем лодка, проплывают картонные горы…
Впервые я пересекла воздушную границу своей большой тогда родины в год падения Берлинской стены. Советская власть неотвратимо влеклась к смертному ложу, и одним из симптомов и признаком ее неизлечимости было то, что неофициальному поэту разрешили откликнуться на приглашение и принять участие в фестивале. Тот, первый, назывался “Дитя Европы”, но когда из облаков внизу показались ровные электрические круги германских городов, наоборот — Европа родилась для меня. Потом, когда золотое гремящее блюдо ночного Лондона, накренясь, стало вертикально, что-то внутри резко и непоправимо изменилось. Превращение, которое случается со всяким, забредшим в мир иной.
Хорошо, что они существуют — эти никому на самом деле не нужные фестивали, это литературное шапито. В какой-то стране какие-то люди снимают залы, оплачивают билеты литераторам, чтобы те приезжали и читали недоумевающей аудитории два-три стихотворения в неуклюжих, как правило, переводах, и при этом жили еще несколько дней за счет устроителей в отеле. Все это странно, особенно потому, что русская поэзия представляет собой сейчас по сравнению с западной некий непонятный затянувшийся феномен, эзотерический атавизм своего рода. Она единственная не перешла еще на верлибры целиком и полностью, рифма еще не стала в ней смешной. Она единственная не утратила музыки — одной из двух главных составляющих поэзии (вторая — мысль, особая поэтическая мысль, кровно сращенная с музыкой); еще звучит, поется, произносится, взывает к небесам или подземным богам, рвется куда-то за пределы земного. Грубо говоря — еще имеет сакральный смысл. Европейцам чтение русских стихов кажется чаще всего милым экзотическим действом. Вся наша поэзия для них — абсолютно непознанная область. Может быть, это и к лучшему. В переводах музыки никакой не слышно, и слушателей удивляет подчас резкий контраст между только что прозвучавшим вялым верлибром перевода и страстной напряженной речью подлинника. Катастрофа, случившаяся с европейской поэзией, по непонятным, в сущности, причинам, грозит в дальнейшем и нам. Но еще не случилось, еще она жива…
Никакого смысла эти фестивали не имеют, кроме одного — вдруг оказаться в Нью-Йорке, Иерусалиме, на заброшенном озере Охрид или в Белфасте. Вдруг случается небывалое — и ты стоишь и смотришь на оливы в Гефсиманском саду.
Чудесно, когда рассвет и море (или большое озеро) приходят неожиданно и вместе.
Прекрасно и озеро, и рассвет, но когда они вместе — просыпается растворенная в крови память о рае.
Трясясь всю ночь в допотопном болгарском автобусе, прижавшись щекой к кожаному грязному сиденью, под утро в македонской глуши я выглянула в окошко и почувствовала за серыми деревьями длинное дыхание светающего Охрида, мореподобного озера, огромной родовой плаценты нашей речи.
Позже я увидела и монастырь на берегу этого озера, где подвизались Кирилл и Мефодий перед тем как принести косматым диким славянам письменность.
Берег озера стеснен со всех сторон раскаленными желтовато-серыми горами, уводящими с одной стороны в Грецию, а с другой — в Албанию. На берегу валяются маленькие светящиеся камешки.
Не знаю — в видении, во сне ли отелеснилась перед монахами славянская речь, но на мраморных белых колоннах, низких и тоненьких, подросткового вида, вырезаны первые ее знаки. Рукою, кажется, Кирилла.
Я прикасалась к ним, к этим звездам, колесам, углам, гладила их, и сердце мое благодарило рабов Божиих за их заботу о племенах славянских, еще не испытывавших нужды в чтении, и о нас, будущих. За тьмою веков уже ждали их подвига нерожденные еще, но отныне долженствующие появиться Пушкин, Достоевский, Цветаева…
В конце концов, и меня водят по миру эти знаки, первоначально вырезанные во вдохновении в камне, потом трансформированные, преображенные, упрощенные, живые, вроде лошадей и верблюдов.