Глухое озеро Охрид в дикой древности облюбовано отшельниками, они жили в пещерах — выход из которых в воду, и по воде же привозили им хлеб и свечи. Римская дорога вела легионы вдоль озера из Эпира на север, к скифам. Небо над озером постоянно меняется, как и над Галилейским морем, монахам никогда не было скучно. Долго можно смотреть на эти перебегающие светы над холмами, на грубые облака или вдруг резкую лазурь. Но надо и о фестивале подумать. Балкон в гостиничном номере выходил на озеро, с трудом отлепивши от него глаза, я спустилась в конференц-зал, открыла дверь и увидела длинный овальный стол и за ним два десятка участников с наушниками на голове, они что-то лениво записывали и от скуки внимательно посмотрели на меня, опоздавшую, сразу же притулившуюся в углу, впрочем, ненадолго. Второй русский участник, не понимавший ни слова ни на каком языке, кроме кирилло-мефодьевского, и то не очень, спросил, наклонившись, почему все время звучит слово “пердю”, бедный заматеревший шестидесятник. Речь шла о Прусте и его потерянном и якобы обретенном времени. Скука сводила челюсти. И я убежала на берег озера, опустила в него руку, кинула камешек, оно очень глубоко у самого берега. Но вечером было чтение в клубе — плата моя за то, чтобы увидеть озеро и монастырь. Правда, там я познакомилась с двумя милыми поэтами из Скопле — Весной и Санде. Потом я была у них в гостях и даже ходила с ними по грибы в горы. Апофеозом того фестиваля был прием на загородной вилле македонского президента, с террасы которой открывается замечательный вид на озеро и одноименный древний город, издали похожий на груду белых камешков. Президент, как две капли воды похожий на Чаушеску, произнес речь. Потом, как всегда на подобных сборищах, бессмысленно слонялись, поглощая напитки и закуски, испытывая острую неловкость. Когда я через несколько дней вернулась домой, то первое, что услышала по радио, было сообщение о покушении на македонского президента и что он остался жив, но потерял глаз.
На асфальтовом подъеме к Гефсиманскому саду, задом почти касаясь проносящихся по шоссе машин, лежал разукрашенный бедуинский верблюд. Хозяин предложил на нем покататься гратис. Я спросила только, станет ли верблюд есть яблоко, поднесла к морщинистой губе этот плод, но на песочной мило брезгливой морде не отразилось ничего. Бедуин взял яблоко и положил его в пестро расшитую сумку, раскинутую по бокам меж горбов.
В Саду оливы древние, окаменевшие, превратившиеся в подобья скорей кирасы, обломанного щита, сквозь который пробивается другое дерево, растущее внутри. Рядом церковь Агонии, темная и сумеречная, внутри нее камень, на котором Христос молился в ту ночь. Там всегда темно, витражи почти не пропускают света. Я долго сидела на скамье, положивши рядом черную сумочку-рюкзачок. Отошла, смотрела на камень, когда вернулась, сумки не было. Монах-францисканец вынул ее откуда-то из алтаря и отдал мне, сказав, что спрятал из опасения, что в ней бомба… Я спросила его, правда ли, что через день католическая Пасха.
В Саду и в храме, как туча, лежат придавленность и отчаянье, поразившие этот клочок земли, как будто для него не наступило не только Воскресения, но даже Крестной ночи. Все здесь замерло в смертной тоске: и камень, и оливы, и сама земля, и асфальт. Даже теперь, в воспоминании, она пронизывает не только душу, но и тело. Через дорогу в подскальном храме на месте предания Христа и поцелуя Иуды она еще сильней, она давит. Служил молодой японец в этой ничем, кроме икон, не украшенной пещере, камни ее в черных натеках. Когда-то здесь брали воду, на всем подземная унылая сырость, пятна на глыбах, как след от мокрых губ Иуды.
И пока не поднимешься от Гефсимании через поток Кедрона, который века как высох, мимо гробниц иудейских пророков, арабского кладбища, куда из Старого города сбегают тощие овцы, живущие в камнях и асфальте, щипать травку, откидывая мордой красные анемоны (я их приняла вначале за маки)… Пока не поднимешься через все это к стенам Старого города, печаль и растерянность снедают тебя.