— Бежим отсюда! Я боюсь! — хваталась Эра за Обруча, а он, подойдя к ближайшему вепрю, стал урчать, рычать, паясничать и, дразня зверя, еще громче запустил музыку джаза.
Таратута, прикуривая, зажег спичку, и перед ним из сумерек выступила обнаженная человеческая фигура, распятая на кресте, в терновом венке, в подтеках крови, проступавшей из-под слоя пыли. С высоты центрального купола свисала тяжелая цепь, на которой держалось когда-то паникадило. Оно исчезло давно, а цепь осталась, и верхолаз, растопырив пальцы, силился дотянуться до нее руками, чтобы покачаться вроде как на качелях. Ростом шутник не вышел, комично подпрыгивал, тянулся кверху, но никак не мог схватиться за цепь, и его тщетные усилия развлекали всех. Первый страх прошел, и теперь сумерки не отпугивали, глаза к вепрям привыкли. Звери уже щерились со стен как бы по-домашнему. Ритмы джаза звали к танцу, хотелось дурачиться напропалую, до самозабвения.
Жанна, в припадке буйного веселого бешенства, скорчившись, затряслась в твисте, волной подхватило и остальных, — началась оргия.
Еля с Миколой в эту ночь допоздна бродили у Радуты по знакомым местам, у тех багряных кучегурных озер, что никогда не гаснут. На похоронах Нечуйветра увиделась Елька с дядьком Ягором, объяснились, пообещала навестить, и вот навестила…
Возвращались с Радуты, когда уже все вокруг погрузилось в сон и никакие тревоги не будили Зачеплянку. Когда же очутились возле собора, вдруг ударил из открытых настежь дверей джаз и визг дикой оргии.
Одичавшие пришельцы с другой какой-то планеты ворвались в собор и визжат там по-обезьяньи, пьяно хохочут, сквернословят! Не успел Микола и вспомнить давнишнюю зачеплянскую историю о том, как профессор Яворницкий выгнал махновцев из собора, не успел и подумать о возможных последствиях своего шага, только успев бросить Ельке: «Подожди», стремглав рванулся в распахнутые двери, в тот вихрь дикого, мерзкого, циничного, осквернявшего то, что ему было так дорого с детства, прекрасную поэму его души.
Не успела и Елька задержать его, а может, если бы и успела, то не стала бы. Слышала, как стихло там сразу, уловила чужой голос, налитый ненавистью:
— Чего надо? А ну, отваливай отсюда!
И потом видела, как вылетают из храма кувырком какие-то растрепанные первобытные фигуры, слышала грубые выкрики, пьяную ругань, потом мелькнуло что-то в воздухе, лезвием ножа сверкнуло в темноте собора, и Елька омертвела: напротив Миколы с финкой ночного хулигана приземисто стояла на пороге черная, насильственная смерть.
Изо всех сил, всём существом своим закричала Елька Зачеплянке, поселкам:
— Спасите!!!
А когда подбежала к Миколе, тот лежал ниц на пороге соборном. Склонившись над ним, слышала, как клокочет кровь, и в потрясении, в беспамятстве отчаяния бормотала, словно заклиная, словно вымаливая жизнь:
— Я люблю тебя! Люблю! Люблю!
Возле машины поднялась возня, слышалась ругань, мотор не заводился, — ключ потеряли в соборе.
Елькин крик поднял на ноги чуткую и в снах своих Зачеплянку. Трещали кусты в садах, — там рабочие преследовали убегавших, — и теперь это были не сады лунных чар, не ночь без зла, а ночь схватки, сжатых зубов, скрученных рук…
Отправив Миколу с каретой «Скорой помощи», зачеплянцы еще некоторое время не расходились, возбужденно обсуждали происшедшее, лишь далеко за полночь площадь опустела, осталась только стража из добровольцев, друзей Миколы, которые, расположившись у собора в ожидании милиции, наблюдали в угрюмом молчании ночь.
Дымным заревом бурлило небо над домнами.
Поздний месяц над садами краснел щербато. Про все начала напоминал он и про все финалы.
Жилистые зачеплянские акации ждут нового цветения, чья-то любовь ждет серебристых акациевых ночей. Каждое утро вновь будит поселки гудками завод-ветеран, — мощные гудки его словно бы идут из недр глубинных, чём-то будоражат души людей. Снует и снует заводской люд своими извечными дорогами — со смен и на смены, в дневные и ночные. В буднях своих пребывает Зачеплянка, в их вечном течении. Завод, дом, снова завод. И как бы в нерушимости остается эта будничная стойкость ее существования, и есть что-то неистребимо-выносливое в стожильной цепкости ее жизни.