В церкви было жарко и, как показалось Ивану Ипполитовичу, сильно пахло сухими цветами. Гроб с почившей Валерией Петровной стоял на небольшом возвышении. Взяв себя в руки, Иван Ипполитович подошел попрощаться. Ничего коварного, хитрого или злобного не было на этом маленьком заострившемся и словно бы даже хорошеньком личике. Скорбно поджатые бесцветные губки Валерии Петровны, ее неплотно прикрытые, редкие, рыжеватые реснички, лисий носик и особенно прозрачные ее, маленькие, с черными венами, застывшие ручки выразительно говорили о том, что наш этот мир – с болотами и небоскребами, громкий, где вечно поют, и кричат, и ругаются, пекут пироги, обсуждают политику, воруют детей и рожают детей, – торжественный мир наш, хоть и суетливый, не имеет ничего общего с тем миром, а может быть, вовсе не миром, но
Легкое смущение, как заметили собравшиеся, появилось на лице Валерии Петровны только к самому концу службы: она словно вдруг утомилась от этих ей, ведьме, не свойственных звуков молитвы. Однако терпела, мешать – не мешала.
«Ну, раз вам приятно, так что ж с вами делать?» – Читалось на этом хорошеньком личике.
Неожиданным образом, однако, повела себя не покойница, от которой можно было ждать чего угодно, а сам пьющий батюшка, недавно ругающий необразованность. Закончив служить, он вдруг беспомощно начал озираться по сторонам, потом принялся прямо в церкви снимать с себя рясу и крест православный, рубашку свою расстегнул и вдруг громко велел принести себе водки с капустой. Испугались и дырявинцы, и урожайновцы: даже для пьющего человека поведение отца Никодима не лезло ни в какие ворота. Слезы покатились по суровому, искривившемуся лицу батюшки, руки его задрожали еще больше, и он визгливо закричал, чтобы скорее закрывали гроб, а его везли домой, поскольку он все отработал и нынче ему много дел дома и по хозяйству.
«Ведь это же паника! – сразу подумал профессор Аксаков. – Ведь это же приступ! И, кажется, острый!»
Он быстро пробился сквозь столпившихся поселян и крепко взял под руку батюшку.
«Мне водочки… лучше… с капустой, приятель…» – судорожно забормотал отец Никодим, повисая своим крепким широкоплечим телом на руке Ивана Ипполитовича.
Иван Ипполитович оглянулся, и взгляд его упал на лицо Валерии Петровны, которую как раз собирались закрыть крышкой гроба.
«Ну что, милый Ваня? А я напоследок. Тебя посмешить, драгоценный ты мой!» – сказало ему это кроткое личико.
Глава IV
Бородин заканчивал роман. Напряжение, переполнявшее его, было настолько сильным, что он начал бояться метро, где ему однажды вдруг захотелось броситься под колеса мчащегося поезда, лишь бы освободиться от этого напряжения. Он давно уже перестал писать то, что называется реалистической прозой, и теперь наслаждался открывшейся перед ним свободой. Она давала ему возможности не только перемешивать отдельные судьбы с судьбами всего человечества, потому что на последней глубине это оказалось одним и тем же, не только скручивать в одну косицу времена с их однообразно-жестокими войнами и грубо-веселыми мирными днями, она позволяла спасаться от страха, который томил его прежде, пока он не сдался и не уступил балованной и бесноватой девчонке, которая просто пришла к нему в дом и сделала то, чего он так боялся.
Вчера она сказала, что хочет принять ванну, но непременно молочную, как жены патрициев, о которых у него в романе оказалась небольшая вставка. Андрей Андреич понимал, что все ее сумасшедшие идеи были то ли отголосками уже написанного им, то ли смутными предчувствиями того, что он собирался написать. Она проникала неведомым образом под тонкую кожу романа, хотя Бородин и читал ей не все, но как-то она умудрялась стать частью не только души его, тела, но даже и этого текста его, где резвилась свободно, как быстрая рыбка в реке.
– Ты хочешь потратить зарплату за месяц на эту молочную ванну? – спросил он.
– Я все забываю, что ты очень беден, – сказала она. – А что будем делать, когда я к тебе перееду сюда, родятся, наверное, дети, и как же…