Он писал себя самого, двухлетнего, которого мать вместе с отчимом купали в корыте на кухне, чувствовал распаренные красные руки матери и приятный, щекочущий ноздри запах водки изо рта отчима, и все это не имело никакого отношения к Вере, но только без Веры он и не пробился бы к пене в корявом корыте, не вспомнил бы ни вкусного запаха водки из рыжего и волосатого рта, ни этой расплавившейся в глубине прожитого времени желтенькой уточки, которую кто-то умело слепил ему из простого горячего воска. Это благодаря ей, а лучше сказать, ее телу, он так переполнился звуками, красками и новым, особенно чувственным, жадным сознанием и ощущением жизни, когда все становится выпуклым, четким и так обостряется каждая мелочь, что ею нельзя пренебречь. Писал он легко, возбужденно, и ночью, когда он ложился в постель, казалось, что даже в постели он все еще пишет. Он и засыпал в середине строки.
Себе он сказал, что он любит ее. Но, в сущности, слово ведь мало что значит. И как, например, человеку удобнее использовать ложку, когда он ест суп, хотя и без ложки нашел бы он способ расправиться с супом, так вот и ему удобнее было сказать, что он любит, когда он держал ее в этой постели, ласкал ее грудь, и кусал ее губы, и не отпускал до тех пор, пока сам не чувствовал, что почти спит, засыпает.
Дойдя до метро, Вера сразу звонила:
– Ты любишь меня?
– Да. Конечно, люблю.
– Тогда почему ты мне сам не звонишь?
И голос ее становился стеклянным от этих готовых заранее слез.
Ему уже очень хотелось работать. Уже набегали какие-то строчки, но, если он сразу же не говорил, что думал о ней, что он любит ее, что как доживет до утра, сам не знает, она ведь могла бы и не отпустить, она, с ее цепкостью и подозреньями, могла бы звонить и звонить до тех пор, пока он не скажет того, что ей нужно.
И он говорил, чтобы вновь стать свободным. Опять появлялись покойники: мать, и пьяница-отчим, и папа-философ, который мог, кстати сказать, быть живым. Но только вот где? Проще было считать, что он тоже мертв. Потом приходила
В жизни Вера Переслени приносила ему не одни только радости. Впрочем, и это слово так же не подходило, как и все слова, которыми он пользовался в разговоре с нею: «любимая», «радость», «люблю». Не радость была, было что-то другое. Была словно очень короткая смерть и следом за этим – испуг, что однажды он и не очнется. Она зажимала ладонями рот. Сначала себе, а потом и ему.
Ей очень хотелось заставить его себя ревновать. Однажды он приревновал, и она была в самом глупом и детском восторге. Сценарий она сочинила сама: сказала, что тащит тяжелые книги и просит, чтобы Бородин ее встретил. Он бросил работу и вышел встречать. Увидел, что Вера идет не одна. С ней рядом, вспотевший от этой жары, кудлатый какой-то, шел парень в наколках. Конечно, она познакомилась с ним, пока сюда ехала. Он разозлился. До самого дома шел сзади, пытаясь расслышать весь их разговор, но она смеялась так громко, что это мешало.
Дойдя до ступенек, она протянула кудлатому руку. Кудлатый опешил. Тогда Бородин, обогнув их обоих, открыл дверь, вошел и уже из подъезда втащил ее внутрь. Пока ждали лифта, она все смеялась, хотя на лице был испуг. Он молчал.
– Ну, что ты молчишь? – прошептала она.
Ему захотелось ее придушить. Потом он вдруг вспомнил: она же ребенок. Избалованный, раздраженный ребенок, который растет у него на глазах.