112
«Голод» (1890). Этот роман переиздавался в России десятки раз начиная с 1892 г.
113
Слезкин в это время покинул Владикавказ. Булгаков не рискнул поехать с ним в
Москву, прокормить же себя и жену он мог только писательским трудом – пьесами.
Слезкин позже отметит в своем дневнике-воспоминаниях: «. .последнее время во Владикавказе между нами пробежала черная кошка (Булгаков переметнулся на сторону сильнейшую)».
Я их заработал!
Помощник присяжного поверенного, из туземцев, научил меня. Он пришел ко мне, когда я молча сидел, положив голову на руки, и сказал:
– У меня тоже нет денег. Выход один – пьесу нужно написать. Из туземной жизни. Революционную. Продадим ее.. Я тупо посмотрел на него и ответил:
– Я не могу ничего написать из туземной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю их быта. И вообще, я ничего не могу писать. Я устал, и, кажется, у меня нет способности к литературе.
Он ответил:
– Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт – чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.
С того вечера мы стали писать114. У него была круглая
114
Турбины" – бледный намек на теперешние „Дни Турбиных". . Все это звучало весьма слабо. Я, помнится, говорил к этой пьесе вступительное слово...»
Конечно, пьесы помогли Булгаковым продлить свое существование (физически и политически), и в словах Слезкина «Булгаков переметнулся. .» была, конечно, доля правды. Но лишь доля. . Ибо только «железная необходимость» заставила Булгакова писать о том, что было противно его духу. И в письме сестре Вере Афанасьевне от 26 апреля 1921 г. он так характеризовал свое творчество: «Я очень тронут и твоим и Вариным пожеланием мне в моей литературной работе. Не могу выразить, как иногда мучительно мне приходится. .
(в меньшей степени).
жаркая печка. Его жена развешивала белье на веревке в комнате, а затем давала нам винегрет с постным маслом и чай с сахарином. Он называл мне характерные имена, рассказывал обычаи, а я сочинял фабулу. Он тоже. И жена подсаживалась и давала советы. Тут же я убедился, что они оба гораздо более меня способны к литературе. Но я не испытывал зависти, потому что твердо решил про себя, что эта пьеса будет последним, что я пишу...
И мы писали.
Он нежился у печки и говорил:
– Люблю творить!
Я скрежетал пером...
Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал ее у себя, в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности – это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если я так пишу?! С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить 115 ! Порвать, сжечь. . От людей скрыть. Но от самого себя – никогда!
Кончено! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Кончено!.
115
В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла.
В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши, – после того как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников, – кричали:
– Ва! Подлец! Так ему и надо! И вслед за подотдельскими барышнями вызывали: «Автора!»
За кулисами пожимали руки.
– Пирикрасная пыеса!
И приглашали в аул...
...Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда.
Вперед. К морю. Через море и море, и Францию – сушу – в
Париж116!