И прежде всего я не доверяю ушам, которые внемлют мне. Ведь все останется непонятым, а стремление придать моим воспоминаниям ясный смысл лишь заставит слушателя оживить мою историю собственной жизнью. Вместо того, чтобы смириться с непостижимым, принять его как таковое, никто так ничего и не уразумеет.
А еще я хочу заметить, что эти раздумья начали волновать меня только сейчас. Тогда я был слишком занят, все мои мысли уходили лишь на поиск быстрых и точных решений. Я не сожалею об этом, так было необходимо. Кроме того, уверен — тогда я и не был способен что-либо по-настоящему осмыслить. По-моему, нужно дожить не меньше чем до шестидесяти лет, да еще не мучиться к старости, чтобы додумать до конца хотя бы одну стоящую мысль.
Остается добавить, что эти вечно снующие туда-сюда старики, с которыми я живу в одном приюте, недолюбливают меня. Я слыву чудаком, если не сумасшедшим. Заявляю это для того, чтобы каждый с еще большим недоверием отнесся к моему дальнейшему рассказу. Я отнюдь не настаиваю на достоверности моих воспоминаний. В конце концов, вспоминаю я, пожалуй, лишь затем, чтобы хоть отчасти постичь то, что мы не без самомнения именуем своей «судьбой».
Итак, цыгане прибыли к нам 23 мая, в четверг. А 1 сентября, в воскресенье, мне сообщили, что в лесу обнаружен Хорн. Его нашли дети. Полиция оставила там пост и доложила районному начальству. Поначалу не исключалось, что Хорна убили. Но эта версия была для следствия чистейшей формальностью, ибо ничем не подтверждалась. Насколько я помню, в городе никто не сомневался в том, как именно ушел из жизни Хорн.
Совершенно нелепа позднейшая увязка двух независимых событий — смерти Хорна и ухода цыган из города. Стало какой-то дурацкой привычкой, говоря об одном, непременно вспоминать и другое. Повторяю, между обоими событиями не существовало ни малейшей связи. Это было последнее лето, проведенное цыганами в нашем городе. Видимо, чрезвычайное облегчение от их окончательного ухода и сильное потрясение из-за скандальной смерти Хорна, человека для многих странного, каким-то образом сцепились в сознании людей, хотя между двумя этими фактами не было решительно ничего общего. Хорн умер, потому что ему была предназначена такая смерть, а цыгане ушли так, как они уходили из города каждой осенью.
Когда в мае сообщили о прибытии цыган, я — как это делал в прежние годы сам и как это делали все мои предшественники — отправился к ним на Отбельный луг потребовать, чтобы они ушли оттуда. Я просил их разбить табор за городом, на Пойменном лугу.
Отбельный луг считался городской территорией и подлежал юрисдикции горсовета. Особым решением горсовета там запрещалось ставить палатки или фургоны. Это решение было принято десять лет назад. В том году цыгане впервые за долгий период вновь появились в Гульденберге и расположились на Отбельном лугу. Короче, я в очередной раз пошел известить цыган о запрете, хотя заранее знал, что иду напрасно — цыгане и этим летом останутся жить посреди нашего города. Я отправился туда сам, хотя мог послать курьера. Я был убежден в тщетности своего похода, но хотел, чтобы меня не в чем было упрекнуть.
— Поручи это дело полиции. Она в два счета выставит их из города, — предложил Бахофен, член горсовета и мой заместитель, когда мы вернулись в ратушу, так и не добившись толку.
— Ты же знаешь, ничего подобного я не предприму, — ответил я и вытер потную шею.
— Ну и станешь посмешищем.
— Это невозможно, товарищ Бахофен.
Он удивленно посмотрел на меня, ожидая объяснений. Плохо повязанный серебристый галстук сбился набок. Рубашка у Бахофена пропотела, рот был слегка приоткрыт. Слыша его тяжелое дыхание, я глядел в удивленные, мышиного цвета глаза. Мне показалось, что на меня пахнуло потом, и это было невыносимо противно, хотя и сам пропотел, наверное, не меньше.
— Невозможно, чтобы я стал посмешищем, так как я совершаю лишь те глупости, на которые меня вынуждает служебный долг, — сказал я.
Улыбка мигом исчезла с лица Бахофена. Его сузившиеся мышиные глазки стали внимательны. Легкий блеск меж пухлых век и белесых ресниц сигнализировал мне о том, что маленькие стальные иглы в его мозгу начали чертить неизгладимые письмена на металлических пластинках его памяти.
— Что ж, тогда посылай полицию как должностное лицо!
Я открыл дверь своего кабинета. Не перешагнув порога, я обернулся к Бахофену и отчеканил:
— Тебе этого не понять, но у подлости есть свой предел, даже если совершаешь ее по необходимости.
Я затворил за собой дверь. С чувством выполненного долга опустился на стул у письменного стола. Ныло сердце, и я кругообразными движениями принялся растирать левую сторону груди, успокаивая боль. В нижнем ящике стола лежала начатая пачка сигарет. Я закурил. Для сердца это вредно, зато боль утихла.
Шел третий год моей жизни в Гульденберге.