Генеральные репетиции «Бориса Годунова» совпали с похоронами Брежнева. На месте генсека оказался покровитель искусств с Лубянки. Приход к власти бывшего шефа КГБ Юрия Андропова совершенно деморализовал чиновников, ведавших искусством. Крамолу стали подозревать во всем. Любимовский спектакль ужаснул их своими аллюзиями: в тельняшке Дмитрия Самозванца обнаружили намек на волжское прошлое Андропова (в юности он был моряком). Оскорбление режима усмотрели уже в прологе, который начинался своеобразной хоровой распевкой. Герои спектакли образовывали круг и, сцепившись руками, начинали распеваться. «Слухачи», приставив ухо к стонущей толпе, старались понять, что же этот стон значит. Стонущую, мычащую толпу немедленно приравняли к народу. Страх уродовал зрение. Пушкинский спектакль был запрещен. Под этим запретом погребли важную работу Любимова, совершенно не исчерпанную политическими аллюзиями.
В один из воспаленных дней декабря 1982 года, когда судьба спектакля была еще не ясна, Таганка созвала друзей театра, чтобы под стенограмму обсудить «Бориса Годунова» и тем самым как-то защитить его. Я не мог быть и послал тогда Любимову письмо, которым сейчас можно воспользоваться как свидетельством времени. Важно понять, как воспринимался этот спектакль именно в декабре 1982 года, а не через семь лет, когда Любимов вернется из эмиграции, восстановит «Бориса Годунова» и, в сущности, не найдет ни ему, ни себе места в новой эпохе.
Я писал тогда о том, что Любимов впервые воплотил «Бориса» на драматической сцене. Впервые из великого музейного произведения, рассчитанного на театральную революцию, так и не состоявшуюся, извлечен живой и острый исторический и собственно театральный смысл.
«Вы с легкостью Мастера сделали ту работу, к которой готовился в конце жизни Мейерхольд. Опыт народного театра в его истинном обличье, опыт ранней Таганки периода «Пугачева», опыт Ваших лучших работ последних лет, в которых Вы пытались обрести иные жизненные ценности («злобою сердце питаться устало»), — все вошло и сплавилось в пушкинском «Борисе». Пьеса оказалась идеальным резонатором: на все вопросы дает ответ, на любое колебание серьезной мысли или душевной боли — стократное эхо.
Пушкин мечтал о драматическом писателе, в котором соединялись бы государственные мысли историка с живостью воображения. Никакого предрассудка, любимой мысли и т.д. Вы никогда не укладывались в эту идеальную формулу — она не для людей режиссерской профессии. Напротив, «любимая мысль» всегда присутствует в каждом Вашем спектакле, часто вступает в непримиримую схватку с мыслью или предрассудком того или иного автора, вызывая огорчение людей, чтущих в театре литературу прежде всего. Но в «Борисе» нет и этой борьбы с материалом в привычном смысле. Природа политической трагедии, природа пушкинских размышлений о России, нашем народе накануне того великого молчания, которым народ-статист сопроводил выступление декабристов, сам этот «нещаст- ный бунт, раздавленный тремя выстрелами картечи», и «необъятная сила правительства, коренящаяся в силе вещей», — все эти известные мотивы, приводившие в содрогание Пушкина, питают «Бориса Годунова». Ваша «любимая мысль» на этот раз совпала с пушкинской, и так же, как поэт, Вы не выдержали строгости трагического изложения: кое-где «уши торчат»!
Простота решения поражает. Финальная ремарка о народе, который «безмолвствует», развернута в зрелище. Народ как могучая, слепая и безликая сила, все определяющая и ничего не могущая определить, народ охальник и мудрец, народ, страдающий и кровью омывающий подвиги любого авантюриста, которого он выбрасывает на историческую поверхность из своих же недр, и еще сотни других оттенков существуют в движении спектакля, его основной темы. И это все — из одной бездонной пушкинской фразы «народ безмолвствует», породившей русское литературное и историческое сознание.
При этом покоряющая простота открытия Самозванца как пророчески угаданной фигуры. При этом финальное движение Бориса к просветлению и религиозному успокоению. При этом общее движение спектакля от проблем социального зла в их неприкрытом, оголенном виде к проблемам зла, так сказать, метафизического, гораздо более значительного и глубинного.
Создан исторический спектакль в самом первоначальном смысле слова: в нем вся наша история распахнута насквозь и настежь. Иногда, по инерции стиля, Вы пытаетесь растолковать очевидный смысл, дать зрителю какие-то подпорки и указатели, что мне кажется совершенно лишним, вроде того света в зале, который возникает на «ударных» репликах. Спектакль настолько внятен в своем внутреннем движении, настолько вторит пьесе свободным духом и площадной вольностью, ничем не укрощенной, что не нуждается ни в каких спецуказателях. В спектакле нет никакого скрытого смысла или тайного намека — он прямодушен, честен и открыт, как и сам пушкинский текст.