Читаем См. статью «Любовь» полностью

Но он отлично знал, к чему все это ведет и чем кончается, и страшился своей судьбы, а потому время от времени его неодолимо тянуло пуститься на обман и совершать мошеннические махинации: так или иначе объединяться с людьми, писать взволнованные письма (настолько взволнованные, что он сам начинал верить в их искренность), изображать притворную раскованность и даже обращаться к некоторым избранным на «ты» (обратиться к ним так письменно он почти никогда не отваживался: может, потому, что не позволял себе лгать на бумаге). Известно, что однажды он согласился сделать доклад перед достаточно многолюдным собранием, иногда даже позволял затащить себя на дружеские вечеринки и с ужасным смущением улыбался приятелям, которые пытались подпоить его, и действительно пил, не смея разочаровать их, и, когда его приветливо хлопали по узкому плечу, выдавливал из себя слабое подобие улыбки и изображал на своей ироничной физиономии подлинное внимание, когда ему вежливо объясняли: чтобы познать подлинное отчаяние («Подлинное отчаяние!» — кричали ему в уши и многозначительно прикладывали руку к грудной клетке в том месте, где полагается быть сердцу, что в данном случае было абсолютно излишним, поскольку он и так помнил, где у него сердце), чтобы «действительно писать, как настоящий сочинитель», не мешает, конечно, отчасти покончить с собой и отчасти сойти с ума, но в повседневной жизни, пан Шульц, нужно уметь выйти из состояния одиночества и почувствовать звучание общечеловеческой мелодии, всемирную печаль, а не быть таким неисправимым отшельником и аскетом. И Бруно, ты слышишь, всеми силами пытался позволить им убедить себя, чистосердечно пытался и вправду удостоиться случайных мгновений того прекрасного отчаяния, о котором они так много рассуждали, отчаяния, так плотно заселенного и порядком истрепавшегося от слишком частого употребления: пытался вскарабкаться на его светлые вершины из той тьмы, в которую был погружен, — лишь бы ускользнуть от холодного угриного страха, влажным тугим шарфом захлестывающего его шею в те мгновения, когда он смотрит на только что написанные слова или когда думает о том, что ему готовит будущее. Но мой Бруно не был способен — из-за характерной ущербности его натуры и прямоты характера — на частичное самоубийство, самоубийство с ограниченной ответственностью, и частичное безумие и не умел разбавлять свое одиночество в одиночестве других людей, поскольку прекрасно понимал: никто из них не предоставит ему убежища от уготованных судьбой опасностей и от страданий, на которые он обречен. Бруно знал, что существует путь, на который он обязан вступить: плыть с самим собой, покорно сидеть на своем стуле и отдаваться на милость острой проницательности своих описаний, на произвол двух лучей прожектора, обязанных скреститься на его лбу, желания и отчаяния, — и выжечь на нем каинову печать, обрекающую на бесконечные странствия; он знал также, что только когда он сидит в одиночестве в своей убогой комнате, возле простого деревянного стола, и пишет в обыкновенной ученической тетради, только тогда он может почувствовать, как постепенно напрягается все его тело, зажатое в клещах этой инквизиции, непревзойденной по своей жестокости и дарящей немыслимые наслаждения, как расплющиваются его кости и плоть, вытягиваются и истончаются его жилы — до того, что каждая жилочка, каждое волокно его мускулов полностью утрачивают свою материальность, окончательно упраздняются в измерении пространства и сновидений, и только тогда, когда он превращается в прозрачную вибрирующую мембрану, ему удается снова почувствовать удары большого барабана, содрогание тугой кожи, натянутой на громадный каркас, лихорадочное и отчаянное биение диких языков и омертвевших грамматик, умолкнувших оттого, что уже не осталось в мире ни одного человека, который умел бы понять их и воспользоваться ими, и перо Бруно как бешеное скачет по строкам или набрасывает поспешные эскизы, которые проецирует этот таинственный мир на плоскость его души и тела, чтобы сделать их ощутимыми и видимыми глазом, и так извергаются из Бруно его рассказы, элегии и мечты о райском саде, из которого мы были изгнаны сюда, в закостеневший, застывший и завершенный мир; в мир потрепанный, подержанный и давно переставший быть занимательным; в мир точных наук, канонизированных языков и выдрессированного, расчлененного на часы и минуты времени, — погляди на него, склонившегося над столом, губы его искусаны, подбородок остер, он пишет с остервенением, с размахом, со страстью, в полном беспамятстве — точно так же, как писал тебе о своем дерзком путешествии. Посмотри на него, когда он встречает и отражает своим пером опытного фехтовальщика удары расплывчатых призраков, туманных диких видений, еще не обретших четкой формы, еще не воплотившихся до конца, когда он берет клятву с гениальных эпох вернуться и предстать перед нашими глазами пусть хоть на единое краткое мгновение, и все это время он должен быть предельно осторожен и следить за тем, чтобы его перо не прокололо тонкую мембрану и все изобилие еще не высказанных слов, не запечатленных образов не хлынуло внутрь, не смешалось и не погибло, да, погибло, потому что этот мир не подготовлен к тому, что мерцает по ту сторону — что клокочет в экстерриториальных владениях Бруно: тут жизнь сгустилась и застыла в телах людей, как лава, которая вырвалась из жерла вулкана и тотчас окаменела на его склонах. И только в конце пути, только когда он оказался в тебе, только тогда отважился и рассек препоны и уже слабеющей кистью сумел написать свое последнее провидческое полотно, свой утраченный роман, своего «Мессию», и если уж мы случайно — нет, в самом деле, абсолютно случайно — коснулись этой темы, упомянули его великое творение, может, мне стоит теперь замолчать, чтобы позволить тебе поговорить о нем… Только незначительный намек, два-три слова, не более того…

Перейти на страницу:

Похожие книги