Мы хотим освобождения из казематов и возвращения из ссылки осужденных за политические преступления; мы хотим возврата на родину всех политических выходцев».
Он звонил и звонил, переминаясь с ноги на ногу, снедаемый капризным нетерпением увидеть, показать, высказать. Наконец заскрипела дверь, но не перед ним, а позади него, колыхнулась его тень от слабого света, и он услышал сиплый и грубый голос:
— И чего звонить?! Чего попусту названивать?!
Михайлов обернулся и увидел за порогом человека на деревяшке, в мундире поношенном и незастегнутом. Человек держал свечу на уровне пояса, и свет от нее падал сиянием на его патлатые бакенбарды.
— Чего, спрашиваю, людей булгачить? — недовольно продолжал инвалид, приподымая и отводя в сторону свечу, намереваясь разглядеть, кого ему приходится урезонивать, а разглядев, слегка смягчил тон: — Там нету никого, пусто. Их свезли.
«На кладбище, что ли?» — чуть было не спросил Михайлов.
— Давно?
— Позавчерась. Первого.
«У меня был обыск, а он снялся с места».
— А куда? — машинально спросил Михайлов. — Не знаете?
— А мне и знать не надо. На Малую Мещанскую. Звонит и звонит, а там и таблички нету. — Человек посветил, и Михайлов увидел слабый след от таблички. Потрогал пальцем шершавую дырку от гвоздя. Он же видел ее минуту назад! Стало не по себе.
— Извините великодушно, я не знал. — Михайлов повернулся к лестнице и сделал шаг вниз, брезгливо касаясь ослизлой стены.
— Стойте, куда же вы?! — скандально окликнул его человек сзади. — Кому это? Ведь некому! Я же говорю: пусто!
Стукнула деревяшка по полу, раз и другой, человек выдернул из дверной ручки всунутый туда пакет. Михайлов взял его и быстро ушел. Инвалид остался у двери, как на карауле для отгона нечистой силы.
«У меня был обыск, а он не смог усидеть на прежнем месте. Чутье каторжника. Время тревоги. Журнал «Время тревоги»…»
Вышел и вздохнул с облегчением. Солнце село, и уже не от солнца, а не поймешь от чего разлился розовато-желтый свет, матово сияли охристые степы казарм. «За туманами потух свет зари вечерней; раздражительнее слух, сердце суеверней». И Людмила Петровна была красновато-охристой вся — и щеки, и руки, и одежда.
— Что случилось, Мих? На тебе лица нет.
Когда она тревожилась, голубые ее глаза синели, темнели, но голос ей не изменял.
— Сомнение его тревожить начало, наморщились его и харя и чело. На Невский, мой друг! Рысью, галопом! К людям! — Подавленность его сменилась возбуждением.
Они взяли извозчика и понеслись через роты Измайловского, затем Семеновского полков, свернули на Загородный проспект. По дороге дважды останавливались, разносили пакеты. На углу Владимирской и Графского переулка отпустили извозчика, зашли в дом, где жил Вейнберг, оставили ему пакет. На Невский вышли пешком.
А когда вышли, как тут не вспомнить Гоголя! Тем более что мало изменился проспект с того времени. Как и двадцать лет назад, он в течение дня бывал то пуст, то полон, оживал порывами, налетом. Как и при Гоголе, едва взойдешь на Невский проспект, так уже пахнет одним гулянием. Нигде при встрече не раскланиваются так благородно и непринужденно, как на Невском. Вечером весь город превращается в гром и блеск, кареты валятся с мостов, «форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде». Перспектива огней тянется к Адмиралтейству. Вывески с кренделем, вывески с ножницами. Будочник взбирается по лестнице и зажигает фонарь. Мало изменился Невский со времен Гоголя, с той поры как прощался с Питером юный Михайлов в сорок восьмом году, уезжая в Нижний, убегая из столицы от нужды, прожив средства и покойного отца и живущего во здравии дядюшки. Мало, но все-таки изменился, не было тогда стриженых девиц и длинноволосых юношей, И фонари были масляные, а не газовые. И студенты носили мундир, треуголку и шпагу, а нынче ходят как душа пожелает. Смелее стал Невский, проще. Да и развязнее тоже. Не курили прежде на Невском, воспрещалось, а теперь дымят. Меньше стали разнаряживаться, перестали обвешиваться орденами и медалями. Еще с тех лет осталось: «Скажи мне, дитя, кто этот дядя?» — «Этот дядя — елка».
— Давай постоим немного вот здесь, а публика пусть проходит, — попросил Михайлов, и они встали под фонарным столбом.
— Тебе хочется себя показать. Горделивый стал, заносчивый.
Он рассмеялся — она угадала отчасти его состояние.
— Хочу посмотреть на Невский, который ни о чем не догадывается.
Запомнить надо, каким он был, Невский, ибо завтра все переменится, завтра он забурлит, совсем другие мысли взметнутся под шляпками и цилиндрами, кудряшками-завитушками — от листа!
— Ты и ростом как будто выше стал.
Еще бы! Он растет уже третий день, причастили его два полковника, и теперь сама история будто подтянула его вверх. Сознание того, что он не просто обыватель, житель, но гражданин и деятель, презревший битую колею рутины, заставляло его выше держать голову и смотреть по сторонам осанисто.