Когда дело перешло к Кострюкову, он на первых порах даже не заговаривал о предательстве. Это были скорее не допросы, а беседы. По очереди в теплый кабинет Константина Николаевича приводили то Климова, то Строгова, и они вместе вспоминали, шаг за шагом восстанавливали свою фронтовую жизнь — июльские и августовские бои сорок первого года, окружение, долгий путь на восток. В изумительной памяти Константина Николаевича сохранились все подробности, все детали их фронтовой жизни, все, что они говорили тогда, даже тон, которым они говорили, и вот теперь, через полтора года после конца войны, его память все настойчивее, все требовательнее будила память обвиняемых, она была их лоцманом, их поводырем, и, когда наконец ей удалось достучаться до их памяти, она уже вместе, теперь по-настоящему вместе с ними, стала кропотливо, ничего не выбрасывая и не теряя, выкладывать мозаику их предательства.
Много раз, встречая Климова, Кострюкова и Строгова во время следствия, я видел, как все четче проступает на их лицах понимание вины и как ее тяжесть сгибает их плечи. Очная ставка между ними была кульминацией следствия. Встретившись лицом к лицу с теми, с кем его связала совместная измена, каждый из них увидел в другом, как в зеркале, самого себя, увидел всю глубину своего падения и понял то, что так трудно и долго пытался объяснить им Константин Николаевич, понял, что в душе он предал свою Родину в первые же дни войны, что оставался предателем все долгие четыре года, что остался им и после войны и что только случайное стечение обстоятельств не дало ему возможности нанести прямой ущерб Родине.
Дважды я был на допросах Константином Николаевичем К. Н. Кострюкова, канва их была намечена еще в признании К. Н. Кострюкова, и, несмотря на то, что я ее знал, эти допросы поразили меня. На моих глазах шла смертельная схватка, поединок кровных врагов. Константин Николаевич не давал Кострюкову ни секунды передышки, ни малейшей возможности оправдаться и уйти от ответственности. Я бы даже сказал, что Константин Николаевич не допрашивал Кострюкова, а пытал его, конечно не в прямом значении этого слова. На этих допросах из страха, ненависти, подлости и отвращения рождалась правда: семья Ступиных-Кострюковых, его отец-кулак, их хозяйство, ссылка в Сибирь, бегство из эшелона, усыновление, смена фамилии, переезд в Москву, фронт, окружение, допросы, послевоенная жизнь — с первых воспоминаний, с самого начала все было проникнуто ложью и предательством. Передо мной предстала вся жизнь Кострюкова от детских страхов и обид через школу, фронт, Лидию до дня ареста. Я видел, что питало его предательство, видел, как оно зрело, росло в нем, как постепенно заполнило, заразило его всего. В «Известиях» я писал об этих допросах, что работа следователя сродни труду писателя: только им дан талант понимания человека, и если писателя мы любовно называем «инженером человеческих душ», то и следователь имеет не меньше прав на это почетное звание.
После ареста лейтенанта МГБ Пастухова был взят еще целый ряд сотрудников органов, пытавшихся выручить Пастухова и прикрыть дело. Но вскоре я стал замечать, что кто-то старается затормозить расследование и тем самым дискредитировать Константина Николаевича. На каждом шагу он теперь сталкивался с бюрократическими рогатками, и, в частности, ему все труднее стало добиваться новых ордеров на арест. Все это косвенно отразилось и на мне, и на «Известиях». Главный теперь по неделе не мог дозвониться до Лаврентия Павловича, заметно холоднее стал со мной и подполковник Петров. Хотя, может быть, мне все это только казалось, и просто сама тема, сделавшая меня знаменитым, естественным путем ускользала из моих рук. За последний год вышло два романа и несколько повестей, написанных нашими ведущими прозаиками на материале жизни Кострюкова. Я постепенно уходил в тень, даже в газетах статьи о Кострюкове все чаще были подписаны не моей фамилией. Тогда же, в начале сорок девятого года, мне предложили внешне очень заманчивое назначение — спецкором «Известий» в Прагу, город, который я успел полюбить на всю жизнь. Формально это было повышение, но меня оно не обманывало. Две недели я размышлял, а потом, как ни жалко мне было расстаться с Константином Николаевичем, согласился, отставка все равно была неизбежна, а эта была самая почетная.
В Праге я проработал до пятьдесят пятого года. Естественно, и там я по мере возможности следил за делом своего однополчанина Кости Кострюкова, делом, стоящим у истоков моей журналистской карьеры. Самые разные, порой совершенно фантастические слухи доходили до меня. Так, мне говорили, что сам Берия не раз пытался закрыть дело, что на одном из заседаний ЦК он, готовя почву для устранения Кострюкова, заявил, что тяжелейшее следствие полностью подорвало его здоровье и врачи не ручаются за его жизнь. Однако товарищ Сталин резко возразил ему: