В Нанкове рукопись Крафта и попалась мне в руки. Я спас ее единственный сохранившийся экземпляр из костра, в котором горели ненужные местной районной библиотеке книги. Не стоит искать здесь политических мотивов, просто здание было старое и, как почти всегда бывает, маленькое, а книги все приходили и приходили, следовательно, наблюдался естественный процесс, который называется болезнью роста. Рукопись была написана крайне неразборчивым почерком, поэтому я нисколько не осуждаю милейшую библиотекаршу за то, что она кинула ее в огонь.
Все это было, конечно, очень странной цепью случайностей: районный городок, приславший мне почему-то персональную заявку, библиотека, сжигающая непонятно откуда взявшуюся в ее хранилище английскую рукопись XVII века, я, оказавшийся рядом и заинтересовавшийся ею, и, наконец, что уж действительно подобно чуду, влюбленная, а потому добрая и снисходительная — а может, она и так была добрая — библиотекарша Нина Владимировна, посмотревшая сквозь пальцы на человека, выхватывающего из пламени книгу, принадлежащую государству до самого мелкого кусочка пепла.
Тогда же, в Нанкове, параллельно с переводом крафтовского манускрипта я снова вернулся к повести о своей жизни. Я писал ее, как и тогда, в четырнадцать лет,— из детства, глядя на себя оттуда. Я хотел вспомнить и сохранить все свои беды, все страхи. Раздвоенность хорошо видна на ее страницах. Возвращение носа к майору Ковалеву не вернуло мне здоровья, на всю жизнь я остался печальным и нерешительным. Ковалев пережил все легче. Крафт просто не обратил бы на это внимания. Вот несколько кусков из нее:
«Итак, я снова оказался в этом маленьком захолустном городке. «Через четыре года»,— мысль пришла как-то сама по себе, не прерывая узнавания дороги, старых домишек с цветными потускневшими наличниками, заборов, подпирающих тяжелые яблоневые ветви. Ноги привычно обогнули угол, город неожиданно кончился, но улица шла дальше, перебиралась через речку и уже на холме упиралась в высокий бетонный забор с аккуратно оставленным в нем узким отверстием для калитки и большой темной проходной.
Последние двадцать метров дорога тянулась между унылыми от небесной сухости цветниками с поникшими анютиными глазками, засохшей травой и сухими палками-стеблями каких-то больших и, наверное, ярких растений. Рядом с калиткой, там, где проходная целиком закрывала стоящее торцом здание завода, улица раздваивалась, и часть ее, пройдя в узком коридоре между забором и цветником, поворачивала за угол и, словно тормозя, растекалась около широкого каменного крыльца столовой. За ее высокими стеклянными дверями, среди отражений и солнечных бликов, был виден зал со множеством столов телесного цвета, плиточный пол, рельсы с кассой в конце, по которым каждый день нескончаемой чередой двигались подносы с белыми тарелками, украшенными несмывающимся клеймом торгующей организации».
В Нанкове все так и было: заводская столовая, занавеска, дрожащая от сквозняка, а за ней маленькая пивная. В пивной я бывал каждый вечер. Я сидел там и мечтал о парижских кафе. В моем воображении они больше всего смахивали на дамские шляпки — маленькие, без стен, открытые со всех сторон домики, вылезающие на тротуар, с обязательной клумбой больших ярких цветов на крыше. Зимой домики обрастали стенами из стекла и на фасад сверху свисали длинные тонкие растения, по которым текла вода. Я сидел где-нибудь в закутке, съежившись, чтобы сберечь тепло, и смотрел на людей в мокрых блестящих плащах, на отблески света в стеклах...
В Нанкове я не спился, но, думаю, останься я в нем еще на несколько лет, все было бы по-другому. Я это понимал. Тогда же мне рассказали историю о богатейшем русском помещике, который до революции каждый год выезжал в Монте-Карло и в казино, играя в рулетку, ставил на все номера сразу. Быть может, он хотел всегда угадывать, всегда выигрывать, или плевал на деньги и просто развлекался, или был провидец: после революции, когда у него не осталось ни гроша, правление казино за бескорыстие назначило ему пожизненную пенсию. Я тоже готовил себе старость. Толстая, разлапистая Таня, разливавшая пиво, любила меня, как почти все женщины старше сорока лет, моим соседям по столику, да и другим, нередко перепадала от меня лишняя кружка, я хорошо слушал, и это ценили. Судьба отблагодарила меня странным, но еще более щедрым образом.
Одним из моих постоянных соседей по стоящему в самом углу столику был слесарь, хохол Василий. В нашем городе он появился незадолго до меня, и это нас сблизило. Работал он здесь же, на заводе, здесь же и спивался. Делал он только самую тонкую работу. Руки его были городской достопримечательностью. Мой предшественник на посту редактора хотел сделать из него героя труда, он же нас, кстати, познакомил, но Василий остался холоден ко всем начинаниям и статьям о себе, пил и ничего не замечал.