По Белграду в походной форме подпоручика артиллерии, путаясь в шпорах, расхаживал худющий, седовласый Харьков профессор Давац. Врангелевский бард. Он был «произведен в офицеры» в галиполийском лагере и был счастлив носить погоны. В реакционной эмигрантской прессе, в стихах и прозе, утверждал, что в борьбе с большевиками продолжает «служить литургию верных», призывая к этому своих единомышленников. Но уже в галиполийском лагере началось разложение «ортодоксальной непримиримости 20-х годов», когда под защитой французских оккупационных властей из расположения «воинских частей» стали сниматься огромные полотняные бараки и уходить в новый беженский лагерь. Уходили от «военной службы», из подчинения военному начальству. Бараки действительно «шли», так как люди несли их в неразобранном виде на себе.
С первых же лет изгнания немалую роль в распылении армии сыграла и демократическая часть эмиграции, парижская газета «Последние Новости» и Республиканское Демократически Общество (Р.Д.О.) Они вели резкую полемику с правой эмиграцией, утверждая, что с окончанием гражданской войны — игра проиграна и в новых условиях нелепо пытаться гальванизировать труп. Хотя в противовес «активистам», они выдвигали весьма туманное положение о «неизбежной эволюции большевиков», однако их резкая полемика способствовала дифференциации беженской массы. У многих русских людей в результате разочарования и гибели прежних легкомысленных надежд начали рождаться новые мысли, новые настроения, появились пристальное внимание и любознательность к процессам, происходящим на покинутой родине.
На левом фланге эмиграции прочно обосновался «Союз возвращения на Родину».
Так обстояло дело до войны. А окончательно убила «ортодоксальную непримиримость 20-х годов», а вместе с ней и «белую идею», Отечественная война. Громадное число эмиграции было охвачено тревогой и болью за обрушившуюся на Россию беду, и это свидетельствует о том, что духовная связь со своим народом у большинства эмиграции никогда не прерывалась. Все честное в эмиграции резко отмежевалось от тех отбросов, которые связывали свои надежды с победой фашизма. Эти-то отбросы и оказались как раз самыми «непримиримыми», самыми активными поборниками «белой идеологии 20-х годов». Общеизвестно, что не только Милюков, даже Деникин шельмовал их изменниками Родины.
Что касается новой послевоенной эмиграции, она имеет совсем другие корни и, по существу, не смогла установить никакого контакта с остатками русской Вандеи двадцатых годов. Глубокая вражда разделила ее и с большинством старой эмиграции, настроенной просоветски.
ЕЛАЧИЧ
Только очень сдержанный или очень рассеянный человек при встрече с поэтом Гавриилом Александровичем Елачичем не останавливался и не смотрел ему долго вслед, настолько был необычен елачичевский облик. Поэт был очень тощ и очень высок. Обладал лицом, которое обычно нарасхват у художников столь оно было скульптурно и выразительно, а длина его, казалось, раза в четыре превышала ширину. Большие выпуклые глаза под удивительно крутыми арками бровей и массивным надбровным валиком прикрывали очень тяжелые веки. Длиннющий нос с аристократической горбинкой был достаточно мясист, а хорошо очерченный большой рот выражал доброту и мягкость характера. Но, может быть, самое сильное, страшноватое впечатление производил огромный кадык — вот-вот вывалится, — ходуном ходивший на длинной, тощей шее, и необычайно большие уши, растопыренные почти перпендикулярно к вискам. Казалось, что они непременно должны поднять эту долговязую, тощую фигуру на воздух. Густую копну закинутых назад волос прикрывало желтое соломенное канотье. В общем, принимая во внимание сравнительно мягкий белградский климат, оно оставалось на голове несменяемо почти все четыре сезона года. Судя по буропорыжевшей за давностью соломе, канотье было еще отечественного добротного дореволюционного
производства и в этом своем качестве могло служить, по слову одного эмигрантского поэта, неким символом:
Канотье берегло пыль дореволюционного Петрограда, где Елачич подвизался в качестве молодого поэта.