...бейсболка с козырьком, длинным, как сериал «Улица красных фонарей», звенела бубенцами. Эти языкатые звонари просто кишмя кишели: на козырьке, на отогнутых «ушах», выкрашенных анилином, в металлизированных клапанах; самый подлый бубенец затесался в надпись «Аллюр Два Нуля», сделанную на лбу неким импрессионистом, работавшим на движке Ван Гога.
Обувью служили кеды с загнутыми носами, похожие на мутантов-пеликанов. Кеды были драные. Зато больше нужного на два размера. Неприятно гибкий торс обтягивала майка с глубоким декольте. Материалом для майки служил лазоревый брезент. Три амулета, обвив шею удавками шнуров, украшали безволосую грудь: муляж отрезанного пальца, мешочек с чем-то рыхлым даже на первый взгляд и египетский треугольник с глазом. Глаз моргал и слезился.
Все, что не скрывали майка, джинсы и фенечки, могло служить рекламой экстремал-салона «Tatoo».
Глядя с лестницы на чудовище, стоявшее рядом с Настей, Галина Борисовна отчетливо выяснила, что это не смешно. Совсем. И что она — никудышная мать. Честно говоря, мы, Лица Третьи, закаленные, тоже едва не стали заикаться.
— Привет, мамочка! — сказала Настя.
— Привет, мамочка! — сказало чудовище.
— Да, — сказала мамочка; потом задумалась, зачем она это сказала и в каком смысле. Но шут, кажется, все постиг сразу: расцвел майским жасмином, походкой наглеца-заики скользнул вперед, снимая на ходу бейсболку и раскланиваясь с немым мальчишником, что называется, вдребезги. Со спины он выглядел еще отвратительней. Настя шла следом: «Привет, папа! Здрасте, дядя Зяма! Лилит Серафимовна, вы чудесно выглядите!..» Неотрывно глядя на дочь — любой взгляд на шута вызывал содрогание! — Галина Борисовна пыталась понять: что произошло с Настькой за истекшие дни? Ребенок был другим. Непривычным. Незнакомым. Изменения, не названные по имени, безымянные чудеса, — они рождали страх. Иная пластика. Иное поведение. Чужое выражение лица. Раньше дочь непременно отхлебнула бы из Зяминого бокала, зная, что Кантор брезглив до судорог; напомнила бы толстухе Лилит про особенности спаривания гиппопотамов; чмокнула бы отца в нежно-розовую плешь, разлохматив три лакированные пряди, коими Гарик тщательно маскировал прогалину в былых кудрях.
Умостившись прямо на полу, близ столика с фруктами, шут скрестил ноги способом, рождавшим ассоциации с кукишем, и прикинулся мебелью.
Настя села в кресло рядом.
— Галчонок, иди к нам! — выдохнул счастливый отец, борясь с подступившим к горлу катарсисом. Кадык на его тощей шее ходил ходуном. — У нас весело...
— Да, — еще раз сказала Галина Борисовна, ощутив на языке медный привкус безумия. — Я. К вам. У вас, значит. Весело у вас...
Она вдруг замолчала, спинным мозгом чуя: мерзкий урод рядом с дочерью сейчас что-то сморозит. Прямо сейчас. Что-то вульгарное. Ужасное. Непристойное. Такое, что будет долго ворочаться в селезенке, наполняя тело ватной слабостью. Обязательно сморозит. Вот он уже открыл рот. Вот привстал. Облизнулся, качая во взгляде пакостную ухмылочку. Похоже, чувства хозяйки передались собранию: дрогнули щеки, в спинах объявился нервический надрыв, глаза сверкнули рыжиной предчувствия скандала.
Шут положил в рот ломтик сушеной папайи.
Закрыл хлебало.
И принялся меланхолично жевать.
Смешок сорвался с губ Настьки, щелкнув спусковым крючком. Все разом оживились, загомонили, пряча за наигрышем остатки растерянности. «Помните, у Бродского? — спросил Зяма, возвращая вечеру первородное содержание. — Это ничтожество (вы знаете, о ком я!) обожает Бродского. Особенно, как любой внутренний изгой, оно любит „Письма римскому другу“. Помните, да?»
«Помним, помним! — зачирикали девочки. — Зямочка, просим! Молим о зачтении вслух! В вас таится дар декламатора!»
Зяма напрягся, багровея. Память сопротивлялась, кряхтела и отдавала трудовым потом; «зачесть» пришлось с середины:
Дожевав папайю, шут наклонился к взявшему паузу Зяме. У чудовища был тихий, но очень внятный голос: