Хлойне смахнул с бровей сосульки, громко и горестно высморкался, лицо его вдруг утратило угрюмость, посветлело, словно умылось раскаянием и страданием, и всем сослуживцам стало жалко товарища Левина, а отцу - неловко за свои подозрения; захотелось сказать Хлойне что-то доброе, но он не находил слов, только пялился на озябшую ворону, косившую с сосновой ветки потусторонним немигающим взглядом на могилу. Подпольщик Хлойне и ворона были, как ни странно, неуловимо похожи, и, казалось, при первых размашистых, скрипучих гребках лопаты по смерзшейся глине оба взмоют в небо - сперва крыльями взмахнет птица, потом фалдами зимнего пальто на ватине - Хлойне - и скроются за тучами, лениво плывущими над посверкивающими кладбищенскими молниями - железными крестами.
Смерть пана Глембоцкого совпала с началом строительства памятника Ленину, и в этом совпадении для моего отца был какой-то горестно-предостерегающий знак, умещалось какое-то невнятное, но тревожное назидание. И не потому, что тихая площадь заполнилась грохотом грузовиков и землеройных машин, и не потому, что над ней денно и нощно, застя солнечный свет, висела густая пыль, а на щитах, там и сям, по-русски и по-литовски чернели угрожающие надписи: "Стой! Прохода нет!", а совсем по другой причине, может, им и не осознанной до конца: настоящее, то самое ненавистное пану Юзефу настоящее, легко и упоенно побеждало воспоминания, отвоевывая у них все новые территории и заселяя их теми, кого так хочется оттуда изгнать.
Отец понимал, что площадь преобразится, станет красивей, что со всего города сюда хлынут толпы. Но это будет уже не его площадь. И не пана Глембоцкого в фетровой шляпе и с розой в шляхетской руке; и не двух несчастных висельников - Сераковского и Калиновского; и не пьяниц-забулдыг, безнаказанно спросонья писающих на мемориальный камень; и не тех неказистых деревьев, которые пока еще безмятежно росли по краям площади и которые обязательно выкорчуют и заменят молодыми.
Он по-прежнему совершал свои субботние прогулки, но теперь выбирал для них другие места, подальше от дома и от изуродованной кранами и суетой площади, - прогуливался по набережной, пахнущей речной прохладой, или по горе Таурас, с которой открывался вид на город, утыканный, как огромными иглами, шпилями костелов. Иногда, не дождавшись Нисона или не уговорив свояка Лейзера, он брал с собой на прогулки меня и своим молчанием и частыми остановками испытывал мое терпение. Идет, бывало, вперит взгляд в прохожего и, пока тот не скроется из виду, смотрит ему вслед.
- Папа! - говорил я. - Неудобно так пялиться... Люди бог весть что подумают...
- А что они обо мне могут подумать?
- Что ты оттуда, откуда дядю Шмуле выгнали... или из отдела борьбы с хищением социалистической собственности - ОБХСС... И потом - что за странность: смотришь только на мужчин, а на женщин - ноль внимания?
- Женщины - это не по моей части. На них пусть дядя Мотл смотрит. Он дамский портной. А я, Гиршке, на мужчинах учусь.
- Интересно!
- Смотрю, что носят, как сшито, гадаю, кем сшито... И время быстрей бежит, и, может, в работе пригодится... А на что, сынок, смотрите вы?
- Кто?
- Писатели? - поддел он меня.
- На все, - обиженно ответил я.
- М-да! - хмыкнул отец. - Кто, Гиршке, смотрит на все, тот обычно ничего не видит.
У него и впрямь было странное, избирательное зрение.
- Глаза, - уверял он, - никогда сытыми не бывают. Но их нельзя кормить чем попало или перекармливать.
Отец их и не перекармливал. Он чурался массовых празднеств и массового траура, неуверенно чувствовал себя на людях, избегал компаний, ему хватало двух-трех друзей, верных и нельстивых. Может, потому он и смерть Сталина "пересидел" дома, сказавшись больным, и на шумное открытие памятника Ленину с громом духовых оркестров, фейерверками и литовскими народными танцами на Лукишкской площади не пошел, и к речам у постамента из дорогого, привезенного невесть откуда гранита остался глух - завел старый граммофон, купленный у поляка-реэмигранта, и вместе с утесовскими Костей и рыбачкой Соней в Одессе-маме коротал время.
Ему не было никакого дела до этой обобществленной радости, до этого послушного, прирученного ликования.
Назавтра гул праздника затих и площадь опустела.
Отец встал до восхода солнца, наспех побрился, оделся, стараясь не скрипеть дверями, спустился вниз и чинно зашагал мимо новых, выкрашенных в ядовито-зеленый цвет скамеек, по утрамбованной, влажной от утренней росы дорожке к памятнику.