Читаем Шелест срубленных деревьев полностью

Мой отец, любивший в субботние дни прогуливаться вместе со свояком Лейзером или часовщиком Нисоном Кравчуком, в ту пору еще зрячим, по просторной, облюбованной вездесущими попрошайками-воробьями площади, обсаженной тенистыми деревьями, по старинке продолжал называть ее Лукишкской даже после того, как ей было торжественно присвоено имя Ленина.

- Тебя, Шлейме, все время тянет назад. Что ты как заведенный повторяешь: Лукишкская, Лукишкская? - ворчал бывший чекист Шмуле, изгнанный из органов после убийства Михоэлса и разгрома Еврейского антифашистского комитета и снова взявшийся за портновскую иголку. - Не пора ли, голубчик, привыкнуть к новым названиям и к новой власти?

- А при чем тут, Шмуле, власть? - защищался отец.

- Уже столько лет центральная площадь города называется не Лукишкской, а Ленина, а ты все долдонишь и долдонишь по старинке.

- Ведь и к собственной жене иногда обращаешься по ее девичьей фамилии, - отшучивался отец.

Шмуле, которого хотя и вышвырнули из гэбэ, к политическим шуткам относился по-прежнему с большой опаской. Кто-кто, а он-то хорошо знал, что советский строй шуток не понимает. Тут и за шутку можно по этапу пойти.

- Чушь! - кипятился Шмуле. - Нет у площадей девичьих имен. Кроме Жанны д'Арк.

- Кроме кого?

- Была такая... французская Зоя Космодемьянская... Ты, Шлейме, брось свои штучки-дрючки. Мой тебе совет: каждую вещь называй по утвержденному на данный момент имени.

- Да, но разве, Шмуле, вещь следует называть не по имени, которое ей дали Господь и наши предки, а так, как ее нарекают в горисполкоме, а не в небесной канцелярии?

- Ты что, с луны свалился? Какой Господь? Какая небесная канцелярия? Тебе кто жилье дал?

- Горисполком.

- Правильно! Он и есть наша небесная канцелярия. И наши предки тут ни при чем: все решает горисполкомовская комиссия по переименованиям. Она, поверь мне, знает, какое название надо вычеркнуть, какое оставить, какую табличку на доме повесить.

- Что же получается? - отказывался признавать свое поражение отец. Если мне на грудь повесить табличку "Дудак", я, по-твоему, перестану быть Кановичем?

- Хитрый вопрос, - усмехнулся Шмуле. - Это, Шлейме, не от тебя зависит.

- А от кого?

- От тех, в чьих ты руках... Что тебе пришпилят, тем ты - хочешь не хочешь - и будешь. Ясно?

- Нет.

- Никто, пойми, не потерпит такого идиотского положения, когда с правой стороны - комитет госбезопасности, который, сам знаешь, чем занимается, а с левой - площадь, которая называется, как и близлежащая тюрьма, Лукишкской. Другое дело, если на табличке значится "Площадь Ленина". Звучно, благородно, и никаких тебе намеков и двусмысленностей. Докумекал?

- А может, твой комитет в другое место...

- Понял. Можешь не продолжать! - перебил его свояк. - Я тебе все сказал, а ты поступай как знаешь.

Чтобы потрафить свояку, который по вечерам, как двадцать с лишним лет тому назад в довоенной Йонаве, принялся заново, с каким-то радостным прилежанием учиться шить брюки, отец в разговорах о близлежащей площади отсекал оба ее имени - и старое, и новое - и даже маму приучил на вопрос "Где ваш благоверный?" отвечать: "Пошел на площадь на свидание к Сераковскому и Калиновскому".

Отец и сам не мог уразуметь, откуда у него после войны взялась эта неодолимая тяга ко всему, что было в недалеком прошлом, с которым он свыкся и в котором ему не хотелось ничего менять - ни родительский дом, ни сонную, томную Йонаву, ни реку Вилию, в чистых водах которой, как прибрежные ракиты, отражались лик Господа Бога и невесомые крылья Его ангелов, ни названия улиц, ни скупые надписи на потрескавшихся от времени надгробных камнях. Может, эту тягу он перенял от своего первого работодателя - пана Юзефа Глембоцкого, который, пока был жив, с неистовой предвзятостью относился ко всем нововведениям и с неизменной последовательностью избегал употреблять резавшие его патриотический слух и сердце новые названия, новые указы и циркуляры, распоряжения и постановления.

- Советская... Коммунаров... Красной Армии... Дзержинского... Капсукаса... Комсомольская... Я в Вильне таких улиц не знаю... Я никогда по ним не ходил и ходить не буду... Я хожу по Стефановской... по Завальной... по Калварийской... - частенько говорил он отцу, когда расфранченный, надушенный, с бабочкой-летуньей на шее, с нафабренными усами приходил к нам в дом на субботний обед.

После трапезы, во время которой пан Юзеф, как истый шляхтич, осыпал пани Хену похвалами и комплиментами, он отправлялся с паном Кановичем, как он выражался, "на моцион", на ту самую площадь, где когда-то граф Муравьев-вешатель намыленной веревкой пытался задушить не только двух мятежников, но и на все времена польский гонор и польское достоинство.

Извинившись перед паном Кановичем, командир "еврейского эскадрона" в задумчивости отходил в сторонку, застывал в скорбной позе у мемориального камня, снимал выцветшую фетровую шляпу, кланялся Сераковскому и Калиновскому, вытирал шляхетской рукой пыль с надписи, высеченной на чужом, пусть и славянском, языке и, брезгливо зажав породистый нос, басил:

- Нехорошо, пан Канович, нехорошо.

Перейти на страницу:

Похожие книги