Приглядывая за открытой дверью, я обошел кровать и спрятал картину за ней, подальше от двери. На полу валялся старый выпуск “Нью-Йорк Пост” – газету она сюда закинула в нашу с ней последнюю субботу
Хоть газета и казалась мне святыней, историческим документом, я развернул ее и разобрал на отдельные развороты. Угрюмо завернул в них картину – лист за листом – и заклеил тем же скотчем, которым несколько месяцев назад заклеивал рождественский подарок маме.
Мне всегда казалось: чтобы припрятать что-то, в мире нет надежнее места, чем моя кровать – матрас на солидном казарменного вида латунном каркасе с блошиного рынка. Но вот я огляделся (видавший виды письменный стол, постер к японскому фильму о Годзилле, кружка из зоопарка в виде пингвина, куда я ставил карандаши), и меня так и накрыло осознанием того, до чего же это все непостоянно, аж голова закружилась, стоило представить, как все эти вещи разлетаются из нашей квартиры – мебель, серебро и вся мамина одежда: платья с распродаж, с неснятыми еще ярлычками, все-все разноцветные балетки и приталенные сорочки с ее инициалами на манжетах. Стулья и китайские светильники, старые джазовые записи на виниле, которые она покупала в Виллидж, баночки с джемом, оливками и едкой немецкой горчицей в холодильнике. Мешанина ароматических масел и увлажняющих средств в ванной, цветная пена для купания, наполовину опустошенные бутылочки дико дорогих шампуней, сгрудившихся на бортике ванной (“Киле”, “Клоран”, “Керастаз” – мама всегда пользовалась пятью или шестью попеременно). Как может дом казаться таким незыблемым, таким устойчивым, когда это – всего-навсего театральные декорации, которые стоят только до тех пор, пока их не разберут и не унесут грузчики?
В гостиной я натолкнулся на мамин свитер, который она бросила на стул, – на ее небесно-голубой призрак. На ракушки, которые мы с ней собрали на пляже в Веллфлите. На гиацинты, которые она за несколько дней до смерти купила на корейском рынке – стебли опали черной мертвой гнилью на стенки горшка. На мусорную корзину: каталоги из “Дувр Букс” и “Бельгийской обуви”, обертка от ее любимых конфеток “Некко”. Я поднял обертку и понюхал ее. Я знал, что если возьму свитер и поднесу его к лицу, он тоже будет пахнуть ей, хоть мне и делалось тошно от одного его вида.
Я вернулся к себе в комнату, залез на стул и стащил вниз чемодан – небольшой, с мягкими стенками – и набил его чистым бельем, чистой школьной одеждой и сложенными рубашками из прачечной. Затем я положил туда картину и прикрыл ее еще одним слоем одежды.
Я застегнул чемодан – замка не было, но и чемодан-то тряпочный – и застыл на месте. Вышел в коридор. В маминой комнате туда-сюда ездили выдвижные ящики. Смешок.
– Пап, – громко сказал я. – Я пойду вниз, поговорю с Хозе.
И сразу – мертвая тишина.
– Давай! – раздался неестественно-приветливый голос отца из-за закрытой двери.
Я пошел обратно, взял чемодан и вышел из квартиры, оставив входную дверь приоткрытой, чтоб потом можно было войти. Ехал в лифте, разглядывал себя в зеркало, изо всех сил стараясь не думать о том, как Ксандра у мамы в спальне роется в ее одежде.
Встречался ли он с ней до того, как бросил нас? Неужели ему ни на секундочку не стало гадко от того, что позволил ей копаться в маминых вещах?
Я уже шел к выходу, где дежурил Хозе, когда меня окликнули:
– Погоди-ка!
Я обернулся – из багажной комнаты выскочил Золотко.
– Господи, Тео, как жаль-то! – сказал он.
Пару неловких мгновений мы глядели друг на друга, а затем импульсивным – эээх! – рывком, неуклюжим почти до смешного, он обхватил меня и стиснул в объятиях.
– Как же жаль! – повторил он, покачивая головой. – Господи боже, ну и дела.