«Уж не знаю, как это произошло, но этот захудалый, с третьестепенными силами, обреченный Дирекцией на жертву, последний спектакль взвинтил публику до того, что она превратила его в праздничный для меня бенефис. Не было конца аплодисментам и вызовам. Один известный критик впоследствии писал, что в этот вечер, может быть, впервые открылось публике в чудесном произведении Даргомыжского, в трагической глубине его Мельника, каким талантом обладает артист, певший Мельника, и что русской сцене готовится нечто новое и большое», — писал Шаляпин в воспоминаниях.
Уроки Дальского сказались в тот вечер. Припомним, что еще в Тифлисе его Мельник вызвал весьма доброжелательную оценку. Уже тогда юный певец открыл в этой партии нечто такое, что делало образ Мельника на редкость жизнеподобным, правдивым. Но в ту пору перед Федором еще не стоял вопрос, что следует найти коренную народную основу характера персонажа, что нужно вести образ, последовательно и органично, от атмосферы бытового благополучия к огромной жизненной катастрофе. (А так его и играли корифеи русской сцены, начиная с Осипа Петрова, — только этого Шаляпин не знал, и никто ему толком этой традиции не разъяснил.)
Дальский двумя-тремя меткими замечаниями повел молодого артиста по этому пути — пути психологического движения характера и судьбы Мельника. И Федор по-своему сумел нащупать истинную правду образа. Судьбы традиции неисповедимы. И как, какими путями передается эстафета от одного творческого поколения другому, подчас понять трудно.
Одно привлекает наше внимание, когда мы читаем воспоминания Шаляпина, это полное отрицание ценности того, что ему доводилось видеть на сцене Мариинского театра.
Он писал в воспоминаниях эмигрантского времени:
«Так как сам выступал я не очень часто, то у меня было много свободных вечеров. Я приходил в партер, садился, смотрел и слушал наши спектакли. И все мне делалось заметнее, что во всей постановке оперного дела есть какая-то глубокая фальшь. Богато, пышно обставлен спектакль — шелк и бархат настоящие, и позолоты много, а странное дело: чувствуется лакированное убожество. Эффектно жестикулируют и хорошими, звучными голосами поют певцы и певицы, безукоризненно держа „голос в маске“ и уверенно „опираясь на грудь“, а все как-то мертво или игрушечно-приторно».
Конечно, это не наблюдения двадцатидвухлетнего начинающего певца. Это приговор, вынесенный знаменитым, на весь мир прославленным артистом той сцене, на которой он когда-то чувствовал себя непризнанным, неоцененным, заброшенным.
И тут вновь приходится вспомнить о Ф. И. Стравинском. Не случайно, когда в 1902 году в Петербурге широко отмечался 25-летний юбилей сценической деятельности Стравинского, на чествовании с речью выступил Шаляпин, он говорил о Стравинском как о большом художнике, как о борце с рутиной и косностью в артистическом и певческом искусстве. Говорил, несомненно, искренне. А вот в воспоминаниях позабыл об этом талантливом мастере…
Быть может, будущий сезон сложился бы для него по-иному. Кто знает! Но строить на этом зыбком базисе сколько-нибудь серьезные расчеты было невозможно.
Итак, Владимир Галицкий и Мельник… В этих событиях последних дней первого сезона на казенной сцене заключено было какое-то предвестье возможного будущего. Но все же, оглядывая тот год, который Шаляпин провел в императорском театре, нельзя прийти к убеждению, что он много дал артисту. Собственно, на казенной сцене ему пока что было отведено очень скромное место. Если он мечтал стать настоящим артистом, ему нужно было сыскать иную творческую атмосферу, получить иные условия для художественного роста. В потенциальных возможностях его дарования здесь никто не стремился разобраться.
Голосом он был богат от рождения. А меру его таланта должно было определить время. Здесь нужны были годы искуса.