Эта трактовка историко-культурных экспликаций Иудина греха, а то, что путь социалистического строительства к 1931 году является для Булгакова именно такой экспликацией («носитель и хранитель “святой Руси”, страж светлого града Божиего, умопостигаемого Китежа, это он ныне занял место Иуды, апостола-предателя» [С. 254]), допускает и две возможности поведения для исторического субъекта, в этом грехе пребывающего. Первая и самая очевидная возможность – это сохранение существующего положения вещей, т. е. «Иуда, который на сребреники приобрел себе дом и завел собственное хозяйство с свиноводством и цветоводством» [С. 264][325]. Однако евангельский Иуда «раскаявся шед удавися». Внезапное осознание собственного греха и трагическая невозможность жить более в таковом состоянии – есть единственный выход для Иуды.
Надо сказать, что булгаковское «гуманное» отношение к Иуде Искариоту имеет вполне самобытные и русские корни: Иуда, как и «благочестивый разбойник», как и «христиане одиннадцатого часа», как и богоборец Иаков, – частый сюжет русской культуры рубежа XIX–XX веков; и культурная традиция вполне позволяет перечислять их в одном ряду, через запятую. Так, живопись второй половины XIX века устойчиво связывет «доброго» разбойника Евангелия от Луки с разбойником Матфея, распятым «одесную»; по словам самого художника: «И вот я нашел способ выразить Христа и двух разбойников вместе без крестов на Голгофе, только приведенных. Все три страдальца, всех громко и страшно поражает молитва самого Христа. Одного разбойника бьет лихорадка, другой убит горем, что жизнь своя погана, и вот до чего довела»[326]. Визуальное решение этой темы – картины Н. Н. Ге «Голгофа» (1983) и «Распятие» (1894), а также подготовительные к ним «Христос и разбойник» (1893) и «Голова распятого Христа» (1892–1893)[327].
Психологическая интерпретация Иуды, кающегося и
Дальнейшее развитие этого сюжета – повесть Л. Андреева «Иуда Искариот и другие» (1907), отрецензированная близким другом Булгакова на протяжении многих лет А. С. Глинкой:
…кажется, вот-вот почувствует Андреев около чего стоит, к чему бессознательно близится, движимый сильным и темным ему самому инстинктом художественного чутья, религиозного чутья. Здесь чуткость неверующего отчаяния заставляет Андреева вдруг коснуться тончайших душевных струн веры, той веры, которая в правде религиозного опыта раскрывается только в глубине глубин христианской психологии. Это вера в правду жизни за смертью <…> Андреевский Иуда <…> обнимает Христа в тайне смерти, в таинстве смерти, в этом таинстве всех таинств христианства. Через Христа, в своем сильнейшем ощущении Его, доступном в повести только одному Иуде, – это Андреевский Иуда трагически проникновенно соприкасается таинственному иному миру, и, в конце концов, Иуда у Андреева исповедует Господа «яко разбойник», тот разбойник, который с креста своего молил Распятого: «Помяни, мя Господи, егда приидеши во царствие Твое»[328].
«Касание мирам иным», тот опыт, который недоступен для простого смертного, становится возможным для Иуды благодаря близости тайны предательства – таинству смерти. Такая постановка вопроса осталась актуальной и для Булгакова, отчасти еще и поэтому он обращается к этой теме, но сам сюжет внезапно меняет курс, становясь из локального – универсальным, из живописно-поэтического – философским: сюжет обретает глубину.
Известно, сколь трагически воспринял Булгаков всю ту смуту, которая захватила Россию после революции и предшествовала его экспатриации. Этот трагизм присутствует в дневниковых записях тех лет:
…для меня революция именно и была катастрофой любви, унесшей из мира ее предмет и опустошивший душу, ограбивший ее Я никого почти не знал, с кем бы мог разделить это чувство мистической любви. Но у меня было на душе так, как бывает, когда умирает самое близкое, дорогое существо, после безнадежной продолжительной болезни[329].