Следует отметить ряд других, может быть, менее значимых и устойчивых, но все же важных для общего контекста творчества Булгакова контекстов употребления слова «личность», нередко встречающихся, например, в дневниках. Так, прилагательное «личный» нередко употребляется в значении «присущий моей субъективности, произвольный, небезусловный»: «Всякой религии свойственно некоторое старообрядчество, привязанность к старине; произвольно, по личной прихоти или вкусу, без дерзновения пророческого не должна быть изменена “йота от закона”»[203]; «необходимо личные интуиции выверять по церковному преданию, раз только Церковь уже опознана как “столп и утверждение истины”, а не наоборот – поверять церковное предание по личной интуиции»[204]; «у престола Божия все мелкое, личное сгорает. Благодарение Господу!»[205]; и наконец, после острого увлечения католичеством и почти принятого решения перейти в католицизм: «Есть ли это моя собственная, личная бесхарактерность, которой я не умею и главное не хочу помочь настоящим подвигом и потому мечусь в католичество, или же на самом деле во мне говорит подлинный голос церковной истории». Несколько иной оттенок личного как приватного, но относящегося к глубинному внутреннему миру, в котором человек единится с общим, встречается также на страницах дневников: «Когда я кадил храм и молящихся, то, помимо общей радости, я видел и чувствовал
Личность выступает у Булгакова как интегрирование всех духовных способностей и сил человека.
Эстетика отца Сергия Булгакова
К. Г. Исупов
Наиболее проницательные читатели Булгакова давно заметили, что в его прозе не только традиционная богословская проблематика переводится в статус философской и тем самым позволяет описывать себя на «ином» языке, но и оба языка описания, предоставляемые богословием и философией, подвергаются транскрипции усилиями третьего, а именно эстетики. С одной стороны, Булгаков «занят не столько “переводом” Предания на язык современности, сколько его привлечением к делу самопонимания этой современности, в качестве зеркала или холста для самовыражения»[207], а с другой – «прыжок от ответственной мыслительной логики (от развертывания христианской антропологической доктрины <…>) к логике сугубо мифопоэтической совершается Булгаковым непринужденно и с чувством полного методологического комфорта»[208].
Но вот мы читаем у самого автора «Философии хозяйства», который находит возможным свою «потребность в системе, архитектонике» разрешить в реализации той точки зрения, что поименована им как «эстетический релятивизм в философии, принципиально допускающий множественность философских путей и превращающий философию в философии, как и науку в науки»[209]. Уточняется при этом внушающий почтение список великих предшественников, оглядка на которых с достаточной авторитетностью позволяет Булгакову утвердить «монизм жизни, панзоизм, в противоположность монизму смерти или пантанатизму материалистов», а именно Платон, Плотин, Беме, Баадер, Шеллинг, Вл. Соловьев[210]. Эту свою позицию наш философ называет «метафизической гипотезой, единственно способной вывести из затруднения»[211]; на этом пути достигается «экономия мышления», и тем исполняется «требование логической эстетики»[212].
Стоит присмотреться к тому факту, что Булгакову было легче найти цитату из Шеллинга, чтобы показать неоригинальность суждений Дарвина о преформации, или привлечь целую школу немецкой социальной статистики[213], чтобы упрекнуть ее в неспособности объяснить метафизику свободного поступка, чем напрямую обратиться к уже формирующимся тенденциям организмической социологии.
Вряд ли Булгаков не слышал о Гансе Дрише, который в год выхода