В последующую за тем зиму, в конце 1878 года, посетила приволжский край левантийская чума, к великому счастью для России ограничившаяся небольшим пространством и по месту наибольшей своей интенсивности вошедшая в историю медицины под названием «ветлянской чумы». Для полноты настоящего очерка необходимо упомянуть о ней, потому что эпидемия эта вовлекла Боткина в тот весьма неприятный инцидент, который чрезвычайно тяжело отразился на нем нравственно и физически и связал его имя с именем дворника Наума Прокофьева. Сущность данного инцидента в том, что Боткин в начале 1879 года подметил при обследовании многих своих городских и клинических больных необычно частое опухание лимфатических желез по всему телу и, поставив его в связь с «ветлянской эпидемией», полагал, что такая патологическая особенность служит признаком дальнейшего распространения чумы и возможного заноса ее в Петербург. Вскоре после этого ему представился в клинической амбулатории больной – дворник Наум Прокофьев, – у которого быстрое опухание желез всего тела было выражено особенно сильно, и Боткин, подробно проанализировав случай в присутствии студентов, признал его настолько сомнительным, что счел необходимым подвергнуть больного самому всестороннему наблюдению и строжайшему отделению от остальных больных. Диагноз чумы поставлен был публично, и беспристрастие биографа заставляет нас признать, что в этом случае Боткин поступил чересчур поспешно и опрометчиво, не взвесив последствий оглашения факта такой потрясающей общественной важности, а только руководствуясь его научным интересом. Весьма естественно, что известие об этом в тот же день с быстротою молний разнеслось по столице и произвело страшную панику, – имя Боткина было слишком авторитетно, чтобы сомневаться в диагностике, и огромное большинство приняло ее как официальное признание появления «ужасной гостьи» в Петербурге. Но когда прошло несколько дней и состояние Наума Прокофьева вместо ожидаемого ухудшения стало постепенно улучшаться, тревога в городе улеглась, зато печать с яростью обрушилась на Боткина, и его славное и ничем до сих пор не запятнанное имя, которым так справедливо гордилась Россия и русская наука, сразу сделалось мишенью ежедневных нападок и самых обидных оскорблений, доходивших до нелепости: его обвиняли и в отсутствии патриотизма, и в каком-то заговоре с англичанами, а Катков в «Московских ведомостях» утверждал, что Боткин напустил тревогу исключительно ради спекуляции, чтобы уронить на бирже курс рубля и сыграть на его понижение. Несколько недель продолжалась эта жестокая травля, – и как ни велико было самообладание Боткина, как ни старался он бодриться и замкнуться в сознании честно и профессионально исполненного долга, повторяя себе и близким известное изречение Галилея: «Е pur si muove!»,[2] она произвела на него глубокое, неизгладимое впечатление; он лишился сна, аппетита, все его нравственное существо было потрясено, потому что тут впервые его детски доверчивое и благодушное отношение к людям встретилось с людской жестокостью и несправедливостью в той их грубой и стихийной форме, которая мгновенно перечеркивает все прежние заслуги человека и без всякой пощады предает казни вчерашнего кумира. Сам Боткин до конца жизни, по всей видимости, сохранил убеждение, что все тогдашние нападки были несправедливы, что диагностика его была верна, что Наум Прокофьев и все остальные больные, у которых наблюдались аналогичные явления, носили на себе несомненные признаки предвестников чумной эпидемии, и если болезнь не развилась у них в полную и ясную картину, то только потому, что очаг эпидемии на Волге быстро потух благодаря частью энергичным мерам правительства, частью – тому, что в воздухе произошли неуловимые атмосферные изменения, неблагоприятные для доразвития и распространения эпидемии, и она приостановилась в Петербурге. Прав он был или не прав? – решить могут только позднейшие наблюдения, если встретится крайне нежелательная возможность произвести их снова при подобных же условиях.