Я шел быстро, прислушиваясь к хрусту своих шагов; моя короткая резкая тень летела сбоку, возле ног, скользя по бугоркам и рытвинам. Мне казалось, что я сам, такой же бесплотный и легкий, как тень, свободно лечу в лунном сиянии, невысоко над улицей. Мысли, беглые и неявные, как сны, проплывали в утомленной голове, быстро сменяя одна другую. Возникало чье-нибудь лицо, только что виденное на собрании, — еще одно человеческое лицо, встреченное в жизни, и я старался представить, что сейчас делает этот человек наедине с собой и что с ним будет завтра. Вспоминал я кого-нибудь из своих, чаще всего Ивана Яковлевича, — какой он хилый, полуслепой и глухой, и сколько в нем силы, соединяющей всех нас, молодых политотдельцев. Потом думал о Гулевиче, — вот он хочет построить свою жизнь иначе, чем я, связать себя и ограничить, а живет, пожалуй, так же, — не может не радоваться весне и сапогам, не может не любить Этту, и уже поселился с ней вместе в маленьком домике, и сам кипятит для нее чайник... Еще — о своем далеком доме думал я, об отце и почему-то о крокетном молотке, стоявшем у нас за сундуком в передней, и обо всем своем, таком уже длинном прошлом. Но в конце концов и память о прошлом и догадки о будущем сливались во мне в одно чувство, сияющее и мутное, как лунная мгла. В нем были — и печаль о минувшем, и ощущение здоровой упругости своих движений, и счастье ночной свежести, и неясная тревога, и ожидание, — настороженное ожидание, которым была полна сама ночь.
Так, с радостной готовностью и надеждой провожал я все эти дни и ночи и с такой же готовностью встречал всякий новый день, не сомневаясь, что он пройдет предо мной, налитый только солнцем и бодрым ветром.
И вдруг все изменилось в один миг, заклубилось, безобразно взлохматилось.
Пришла неожиданная и страшная весть. Ростов захвачен обратно белыми, армия расколота, расстроена и отступает.
Никто сначала не хотел этому верить, — до того все привыкли к мысли, что наше наступление безостановочно и Деникин не в силах его преградить. Но скоро известие подтвердилось. В Штабе заметались. Запищали полевые телефоны, по лестницам затопали сапогами ординарцы, верховые поскакали по городу. В политотделе было получено приказание провести разъяснительную кампанию и успокоить население через газету. Успокоить было трудно, потому что никто не знал ни причин, ни подлинных размеров поражения, ни его дальнейших последствий на фронте. Политотдельцы бегали в оперативный отдел, расспрашивали — как, что, почему и неужели будет то же, что год назад — такое же безудержное отступление. Оперативники ничего не разъяснили толком, отмахивались. Но главная причина поражения скоро стала ясна для всех, — мы увидели ее около себя.
Это был сыпной тиф, последняя, самая свирепая волна эпидемии.
Иван Яковлевич, получив первые сведения об угрожающем росте заболеваний, послал меня в санчасть разузнать поподробней. Со слов политкома санчасти я составил рапорт и запомнил его на всю жизнь. Рапорт звучал так:
«Отступающая добровольческая армия оставила вместе с военными трофеями другое, страшное наследие — сыпнотифозные гнезда во всех городах, местечках и станицах юга. Красные войска, изнуренные боями и переходами, занимая новые территории, быстро заражаются, тают количественно и слабеют духом. Госпитали, санлетучки, вокзалы запружены тифозными. Везде, по всей боевой полосе, в вагонах, в тачанках, по хатам стонут и бредят больные... Форма заболеваний крайне тяжелая, гораздо опаснее зимней. Смертность — необычайная».
Дальше шли цифры заболеваемости и смертности, которых я не помню, и заключительная фраза: «Противник воспользовался результатом эпидемии — ослаблением и деморализацией наших частей, чем и объясняется его попытка перейти в наступление».
Очень быстро, в каких-нибудь два-три дня, мы убедились, что тиф не только далекая беда и причина поражения, что он здесь, близко, рыщет вокруг нас, хватает и валит своих, знакомых людей.
За зиму мы как-то сжились с тифом, привыкли к этой обыденности: кто-нибудь из окружающих вдруг заболевает, исчезает с глаз, в приказе пишут — полагать на излечении, потом человек возвращается, худой, остриженный ступеньками, застенчиво глядящий на мир, и понемногу опять входит в работу. Поэтому мы и в Луганске, первые недели, не замечали, что беда растет. А тут, после сообщения о Ростове, все вдруг оглянулись и -враз увидели жуткую правду.
Оказалось, что уже всю последнюю неделю в городе и в гарнизоне заболевают сотнями, и каждое утро стало приносить новые, все более пугающие известия. Сначала говорили: в опродкомарме вчера заболело столько-то, захворал такой-то из управления связи. А спустя три дня стали говорить: вчера столько-то умерло, такой-то скончался. — «Скончался! Что ты говоришь! Да ведь я только на прошлой неделе...»
Тоскливое смятение, как первое дуновение осеннего ветра, пронеслось, прошелестело по всем отделам штаба. Наступили дни уныния и страха. Каждый с ужасом ждал своей очереди.