— Нет, не имеют. Да тут и не может быть речи о праве. Они просто не смогут. Потому что если даже вооруженная борьба и прекратится ненадолго, то она снова начнется и будет продолжаться до тех пор, пока мы не будем перебиты. А в короткие промежутки нет смысла разводить счастливую жизнь и разные там уюты. Это было бы преступно по отношению к будущему... Нет, синьор, раз уж взялись перестраивать мир, так нечего за хорошую жизнь цепляться...
Гулевич замолчал и неловко, упираясь обеими ладонями о землю, поднялся на ноги.
— Пойдемте назад. Поздно уже.
Я медлил вставать. Не хотелось мне так быстро расставаться со своими мечтами. И в то же время чувствовал я, что в чем-то нрав Гулевич, что нельзя мне, совестно оставаться по-прежпему безмятежным и улыбающимся.
Кругом стемнело, и в глубокой синеве проступили редкие, бледные звезды. В лицо подул резкий, пронизывающий ветер. Ноги у меня совсем застыли в валенках, как я ни старался шевелить пальцами.
— Значит, мы не имеем права на личное счастье? — спросил я со вздохом.
— Нет, — отрезал Гулевич и быстро пошел от меня в сторону станции.
Я поспешно вскочил и оглянулся в последний раз на степь. В темноте она стала тревожной и враждебной мне, маленькому человечку, своей смутной беспредельностью. От зари осталась только узкая кровавая полоса, и трп ближайших телеграфных столба перечеркивали ее уныло и зловеще. Глубокая темная балка, тоскливыми извивами уходившая во мрак и безлюдье, казалась теперь коварной трещиной недр, подстерегающей жпвые души. Я зябко передернул плечами и что есть силы побежал вслед за Гулевичем. Догнав его, я пошел рядом, стараясь не отставать.
Мне все хотелось допйтаться до самой сути его печальных идей, узнать их во всех подробностях, раз унт он в кои-то веки разговорился. Я вспомнил еще одно смущавшее меня место поэмы и сказал, подобрав осторожные слова:
— Простите, Гулевич, что я вас все выспрашиваю. Но то, что вы сказали, очень важно для меня, я впервые встречаю такие взгляды. Вы не сердитесь на меня?
— Нет, зачем же. Вам еще что-нибудь непонятно? Говорите.
— Да я все о том же, насчет личного счастья. Вот у вас в поэме говорится о какой-то девушке. Вся поэма про нее. Даже Первого мая вы больше всего думаете о ней, а не о пролетарской борьбе. Вы ее любите. А любовь — что же это такое? Это и есть личное счастье. Туг опять у вас противоречие.
Гулевич что-то долго мне не отвечал, размеренно шагал, понурившись. Потом он сказал спокойно:
— Да, вы правы. Любви, конечно, у нас не должно быть места, она отнимает слишком много времени и сил. Пишу я об этом по инерции, это у меня буржуазная отрыжка. Правда, под этим чувством скрывается известная физиологическая потребность, и бывают случаи, когда нерационально ей сопротивляться... Потому что на борьбу может уйти еще больше энергии. Но воспевать любовь и вообще культивировать ее — действительно вредно... В дальнейшем я постараюсь совсем изгнать этот мотив.
Я решил идти напропалую и приготовил очень беззастенчивый вопрос:
— А девушка, о которой вы пишете, она действительно существует? Или это... как бы сказать... ваша муза, вымышленный идеал?
Гулевич отозвался охотно.
— Отчасти вымышленная, отчасти действительно существует.
— Где же она сейчас, если не секрет?
— Она здесь, в армии, вы ее знаете.
Я чуть не выпалил: «Неужели Этта Шпрах?!», однако вовремя удержался и только про себя подумал: «Ну и муза! вот уж неподходящий предмет для поэзии!» Но тут мое мальчишеское любопытство взяло верх. Я спросил:
— И вы не сопротивляетесь этому чувству, потому что у вас потребность? Оно не мешает вам работать?
— Нет, сопротивляюсь, но ничего не выходит, — отве-тил Гулевич покаянно. — Это довольно сложная история. Тут ведь есть еще один важный момент: ее работоспособность — ее, то есть... женщины. Не следует женщину обижать, расстраивать, потому что это снижает ее общественную полезность. Нужно сказать, что в этих взаимоотношениях я вообще... немножко запутался. Я все время боролся с собой, но уже в самом начале увидел, что из этого получается неоправданная затрата нервной энергии. С обеих сторон. В конце концов я решил предоставить псе на волю среды и обстоятельств. Если сама жизнь, какая-нибудь посторонняя сила разъединяет нас, — я подчиняюсь. Если, наоборот, толкает, — я тоже не протестую. Так, по-моему, целесообразней. Конечно, и тут не обходится без эксцессов... Но никакого лучшего выхода я пока не нахожу...
«Эге! — подумал я. — Воронежский-то случай, пожалуй...»
Но Гулевич перебил мои мысли:
— Разумеется, все это только частный случай. Вообще же нам следует подальше держаться от женщины... как таковой. Женщина должна фигурировать в нашем сознании только как товарищ, как соратник в борьбе. Остальное — лишь уступка печальной необходимости, темным законам тела... Вот, по-моему, незыблемое правило для революционера. А вы как смотрите на эти вещи?
Я отговорился тем, что еще не задумывался над этим вопросом, и мы оба замолчали. Мне, и верно, не случалось до тех пор поразмыслить как следует о любви и о женщине, а теперь Гулевич совсем сбил меня с толку.